Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подобного рода опрощение есть признак истинного эстета. Русский интеллигент эстетом не был никогда; оттого и Константин Леонтьев не интеллигент, и Иван Бунин не интеллигент, и Михаил Кузмин не интеллигент. Интеллигент ли на самом деле Гершензон? Оставим этот вопрос для другого рассуждения.
В 1914 году интеллигенций в России было несколько – после московской появилась петербургская, а затем и провинциальная. У орла на имперском гербе красовались две головы, которые в нашем разговоре могут означать Москву и Петербург. Что же до провинциальной интеллигенции, то ее можно вообразить в виде туловища геральдической птички. Туловище неустанно работало, производя жизнь в стране: доктора лечили, учителя учили, инженеры строили, а две головы пытались производить смыслы всего этого. Смыслы были разные, но с течением времени они сближались. Если для дворянина Пушкина Петербург – «наша прихожая», Москва – «девичья», а поместье – «рабочий кабинет», то в начале прошлого века все перемешалось. Холодный чиновный Петербург вдруг признали «красивым» (благодаря Бенуа и прочим мирискусникам) и даже веселым (тут потрудился Кузмин); Москва же благодаря усилиям новой буржуазии становилась современной, теряя свои деревенские черты. Разница оставалась, но перед нами – две разновидности одного и того же; это примерно как сравнить мировоззрение профессорского сына Александра Блока с мировоззрением профессорского сына Андрея Белого. Или символистский журнал «Весы» (Москва) с символистским журналом «Золотое руно» (Петербург).
Русская интеллигенция появилась в Москве потому, что за сто с лишним лет до того царем был Петр I. Он начал насильственное просвещение – и так возник слой работников этого просвещения. Он построил новую столицу, лишив Москву присутствия власти. За сто лет после Петра работники просвещения получили вольную и уже совсем необязательно числились госчиновниками. Интеллигент, пусть даже имеющий постоянную работу, ощущал себя вольным человеком, отдельным от государства. Во второй половине XIX века подобное ощущение было естественным только в одном городе русской части империи – в Москве. Поэтому здесь и только здесь возникла интеллигенция. Чаадаев не мог приехать из-за границы и поселиться в Петербурге. Салонные споры о том, хорош или плох Петр I, немыслимы в непосредственной близи от построенного Петром Адмиралтейства. Уменьшение роли государства и двора в жизни России, ее, как ни странно, дебюрократизация, деэтатизация сделали возможным перенос интеллигентского образа мысли и жизни за пределы Москвы. В этом еще одна причина несколько ностальгической интонации «Грибоедовской Москвы» – та эпоха к 1914 году закончилась дважды: в 1830 – 1840-х и в конце XIX века. Чего Гершензон не знал, так это того, что через четыре года все опять поменяется. И как поменяется!
В дореформенном Петербурге интеллигенции не было, потому что тогда там обитали и функционировали другие: двор, чиновники, военные, мещане. В 1918 году новая власть переехала в старую Москву, где уже довольно давно обитала и функционировала интеллигенция. Так начался следующий период истории русской интеллигенции, покончивший с конвергенцией ее местных разновидностей. С 1920-х годов в стране существуют как минимум три очень разные интеллигенции, но, в отличие от предыдущего периода, среди них есть одна самая главная – московская. Ее позиция обусловливается близостью к власти, с которой она вступает в очень близкие отношения. Этот крепкий союз в той или иной степени продлился до сегодняшнего дня – и на наших глазах он подходит к концу. Но сначала о долгом браке – о разводе потом.
Союз сложился естественно и продлился долго исключительно по той самой причине, что создает крепкие семьи, которые зиждутся вовсе не на любви. Эта причина – насущная потребность друг в друге. Советской власти нужна была интеллигенция, а высшему, столичному эшелону этой власти нужна была московская интеллигенция. Прежде всего не забудем, что многие руководящие большевики – интеллигенты, пусть и не петербургско-московские. Интеллигентское сознание было им отчасти присуще, а некоторыми даже преодолено. Во-вторых, проводить тотальный модернизационный проект, который затеяли большевики, невозможно без интеллигентов, ведь речь идет о диковатой стране с минимальной грамотностью – но в то же время о стране с развитой, даже переразвитой культурной элитой. Уцелевшая в Гражданской войне и не эмигрировавшая часть интеллигенции принимается за работу: она просвещает, учит, строит, лечит, сочиняет книги, ставит спектакли, снимает кино – и, самое главное, готовит себе смену. Именно последнее поколение дореволюционной интеллигенции, промежуточное, поколение Маяковского, Пастернака, Бабеля, заключило союз с советской властью, а нерушимым этот союз сделало уже первое поколение новой советской московской интеллигенции. До революции, в пореформенный период, интеллигенция, за некоторым исключением, особых отношений с властью не имела. Перед нами история уже чисто советская. В 1930-х – начале 1950-х близость обернулась трагедией, но любой брак жесток, и за все надо платить.
Если первое поколение московской интеллигенции заключило контракт с властью в 1920-х на одних условиях – совместного строительства светлого будущего, – и этот контракт, пусть и содержавший низменные прагматические пункты, в основном отвечал возвышенным стремлениям обеих сторон, то уже в 1930-х все изменилось. В новой сословной империи Сталина только столичные бюрократия и интеллигенция получили разрешение на внутреннее воспроизводство и создание своего рода каст – при тотальной лояльности режиму, конечно. Сталин не коммунизм строил – он создавал систему идеальной власти, в которой интеллигенции, как производителю идеологических смыслов, было отдано особое место – оттого ей разрешили воспроизводить себя, порождая новых производителей тех же смыслов. Отбор был беспощадно строгим, вспомним хотя бы знаменитую кампанию конца 1940-х, в ходе которой уже второе поколение советской интеллигенции по распоряжению власти пожирало своих учителей, выросших в 1920 – 1930-х. Хронологически первые были детьми революции и участниками проекта большевистской модернизации, из хронологически вторых формировали уже настоящую касту, на манер Древнего Китая. За лояльность отлично платили.
Самое интересное, конечно, случилось позже. Превратившись в эпоху позднего сталинизма в государственное сословие, московская интеллигенция несколько отделилась от власти, оставаясь тем не менее в близких отношениях с ней. И она стала осознавать свои собственные, сословные интересы, которые не всегда идеально совпадали с интересами власти, иногда даже противоречили им, но – и тут всегда соблюдался тончайший баланс – никогда не выходили за определенные пределы. Внутри этого пространства при желании можно было метаться между полюсами тотального лоялизма и серьезного несогласия; однако несогласие касалось деталей, пусть важных, но не самогó установленного порядка вещей. Вся история так называемых шестидесятников описывается этой моделью – а это самая важная глава в истории московской интеллигенции. В отличие от Сталина – и отчасти от Хрущева – Брежнев и его политбюро нуждались не только в научно-технической интеллигенции, у власти уже в середине 1960-х возникла серьезная потребность в «специалистах по словам», которые должны были убедительно описать текущий исторический момент – время, когда про коммунизм следовало забыть, про Сталина по возможности не вспоминать (или делать это мельком, не акцентируя), иными словами, когда ни про будущее, ни про недавнее прошлое особенно распространяться не рекомендовалось. Оставалось настоящее и далекое прошлое – а для того чтобы найти слог и слова для их описания, требуются совсем иные навыки, нежели у пропагандистов сталинской закалки. Идеальным языком описания стала сконструированная преимущественно московской интеллигенцией позднесоветская культура – единственный действительно великий продукт брежневской эпохи. Фактически был создан огромный мир, в нем на чердаке можно было послушать Аверинцева, чуть пониже – почитать Трифонова, еще чуть ниже – посмотреть «Москва слезам не верит», «Гараж» и «Афоню», а уж на цокольном этаже и вовсе не протолкнуться от всевозможных кобзонов и хазановых. Эта вселенная, составленная из чувств и простейших реакций позднесоветского интеллигента, параллельная официозной идеологии, оказалась идеальной подпоркой власти. Более того, когда власть рухнула, подпорка не только осталась – она оказалась точкой сборки постсоветского человека, единственным реальным объектом его патентованной «ностальгии», орудием формирования псевдоидеологии нынешнего российского режима.