Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я добрался до двадцати девяти, появилась Ксандра.
– Ларри, – сказала она, – а у вас с женой тут неплохая была квартирка.
Она это так сказала, что мне ее даже жаль стало, хоть не то чтоб от этого она мне стала больше нравиться.
Отец обхватил ее рукой за талию и как-то так примял ее к себе, что меня от этого движения чуть не вывернуло.
– Ну, – скромно ответил он, – вообще это больше ее квартира, чем моя.
Это ты верно подметил, подумал я.
– Идем-ка сюда, – сказал отец, беря ее за руку и увлекая в сторону маминой комнаты, разом позабыв про меня. – Я тебе покажу кое-что.
Я смотрел, как они уходят, – меня мутило от одной мысли о том, что отец с Ксандрой будут лапать мамины вещи, но так обрадовался, что они ушли, что было, в общем, наплевать.
Приглядывая за открытой дверью, я обошел кровать и спрятал картину за ней, подальше от двери. На полу валялся старый выпуск “Нью-Йорк Пост” – газету она сюда закинула в нашу с ней последнюю субботу. Давай-ка, малыш, сказала она, просунув голову в дверь, выбирай кино.
В прокате шли несколько фильмов, которые могли бы нам понравиться, но я выбрал утренний сеанс на ретроспективе фильмов Бориса Карлоффа: показывали “Похитителей тел”. Она и слова против не сказала, и мы пошли в “Фильм-Форум”, посмотрели кино, а потом отправились в “Мундэнс Дайнер” и съели по гамбургеру – прекраснейший субботний вечер, вот только он стал ее последним субботним вечером на земле, и теперь, стоило мне о нем вспомнить, делалось ужасно мерзко, потому что последним в ее жизни фильмом стал убогий старый ужастик про трупы и грабеж могил (а все благодаря мне). (А если бы я выбрал фильм, который она хотела посмотреть – тот, про парижских детей в Первую мировую, на который были такие хорошие отзывы, – вдруг тогда бы она выжила? Такие вот мрачные суеверные мысли меня часто мучили.)
Хоть газета и казалась мне святыней, историческим документом, я развернул ее и разобрал на отдельные развороты. Угрюмо завернул в них картину – лист за листом – и заклеил тем же скотчем, которым несколько месяцев назад заклеивал рождественский подарок маме. Лучше и не придумаешь! сказала она, нагнувшись – в банном халате, посреди ошметков цветной бумаги, – чтобы поцеловать меня: я подарил ей набор акварельных красок, которые она никогда не возьмет с собой в парк летним субботним утром, которого она никогда не увидит.
Мне всегда казалось: чтобы припрятать что-то, в мире нет надежнее места, чем моя кровать – матрас на солидном казарменного вида латунном каркасе с блошиного рынка. Но вот я огляделся (видавший виды письменный стол, постер к японскому фильму о Годзилле, кружка из зоопарка в виде пингвина, куда я ставил карандаши), и меня так и накрыло осознанием того, до чего же это все непостоянно, аж голова закружилась, стоило представить, как все эти вещи разлетаются из нашей квартиры – мебель, серебро и вся мамина одежда: платья с распродаж, с неснятыми еще ярлычками, все-все разноцветные балетки и приталенные сорочки с ее инициалами на манжетах. Стулья и китайские светильники, старые джазовые записи на виниле, которые она покупала в Виллидж, баночки с джемом, оливками и едкой немецкой горчицей в холодильнике. Мешанина ароматических масел и увлажняющих средств в ванной, цветная пена для купания, наполовину опустошенные бутылочки дико дорогих шампуней, сгрудившихся на бортике ванной (“Киле”, “Клоран”, “Керастаз” – мама всегда пользовалась пятью или шестью попеременно). Как может дом казаться таким незыблемым, таким устойчивым, когда это – всего-навсего театральные декорации, которые стоят только до тех пор, пока их не разберут и не унесут грузчики?
В гостиной я натолкнулся на мамин свитер, который она бросила на стул, – на ее небесно-голубой призрак. На ракушки, которые мы с ней собрали на пляже в Веллфлите. На гиацинты, которые она за несколько дней до смерти купила на корейском рынке – стебли опали черной мертвой гнилью на стенки горшка. На мусорную корзину: каталоги из “Дувр Букс” и “Бельгийской обуви”, обертка от ее любимых конфеток “Некко”. Я поднял обертку и понюхал ее. Я знал, что если возьму свитер и поднесу его к лицу, он тоже будет пахнуть ей, хоть мне и делалось тошно от одного его вида.
Я вернулся к себе в комнату, залез на стул и стащил вниз чемодан – небольшой, с мягкими стенками – и набил его чистым бельем, чистой школьной одеждой и сложенными рубашками из прачечной. Затем я положил туда картину и прикрыл ее еще одним слоем одежды.
Я застегнул чемодан – замка не было, но и чемодан-то тряпочный – и застыл на месте. Вышел в коридор. В маминой комнате туда-сюда ездили выдвижные ящики. Смешок.
– Пап, – громко сказал я. – Я пойду вниз, поговорю с Хозе.
И сразу – мертвая тишина.
– Давай! – раздался неестественно-приветливый голос отца из-за закрытой двери.
Я пошел обратно, взял чемодан и вышел из квартиры, оставив входную дверь приоткрытой, чтоб потом можно было войти. Ехал в лифте, разглядывал себя в зеркало, изо всех сил стараясь не думать о том, как Ксандра у мамы в спальне роется в ее одежде.
Встречался ли он с ней до того, как бросил нас? Неужели ему ни на секундочку не стало гадко от того, что позволил ей копаться в маминых вещах?
Я уже шел к выходу, где дежурил Хозе, когда меня окликнули:
– Погоди-ка!
Я обернулся – из багажной комнаты выскочил Золотко.
– Господи, Тео, как жаль-то! – сказал он.
Пару неловких мгновений мы глядели друг на друга, а затем импульсивным – эээх! – рывком, неуклюжим почти до смешного, он обхватил меня и стиснул в объятиях.
– Как же жаль! – повторил он, покачивая головой. – Господи боже, ну и дела.
С тех пор как Золотко развелся, он частенько работал по ночам и в праздники стоял у дверей – без перчаток, с незажженной сигаретой, глядел на улицу. Мама, бывало, посылала меня к нему вниз с кофе и пончиками, когда он сидел в холле один-одинешенек, всей компании – зажженная елка да электрическая менора, раскладывал газеты по ящикам в пять утра в Рождество, и сейчас, увидев его, я вспомнил эту праздничную утреннюю омертвелость: пустой взгляд, серое и растерянное, обнажившееся лицо, пока он еще не увидел меня, не натянул свою – “привет, пацан” – улыбку.
– Я все думал о тебе и о твоей маме, – сказал он, утирая лоб. – Ау bendito[31]. Не могу… не знаю даже, каково тебе приходится.
– Да, – ответил я, отводя взгляд, – тяжело это все.
Отчего-то именно эту фразу я постоянно выдавал, когда люди сообщали мне, как же им жаль. Я повторял ее так часто, что она начала звучать гладенько и слегка фальшиво.
– Ну, я рад, что ты зашел, – сказал Золотко. – Тогда утром я как раз дежурил – помнишь? Как раз у дверей стоял.
– Конечно, помню, – ответил я, удивляясь, что он так настойчиво мне про это напоминает, как будто я мог забыть.