Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты видел картину? — спрашивает Кейт.
— Да! — восклицаю я победоносно. У меня есть для этого основания — я отправился взглянуть на картину, и задуманное удалось. Если она спросит, где именно находилась при этом картина, я ей скажу. И поскольку Тони в Лондоне, он не мог заехать сюда, а значит, Кейт не может знать, что его не было и в Апвуде. Все равно, если она спросит, кто сопровождал меня, я ей скажу… Скорее всего.
Но она больше ни о чем не спрашивает. И в этой сдержанности есть что-то противоестественное. Может, мне стоит в наигранном порыве рассказать ей, как я еще раз убедился в правильности своей атрибуции? Это будет нормально? Или слишком нормально? Наверное, безопаснее говорить только о том, в чем мы с ней единодушны.
— Ты была права насчет того пятна в углу, — говорю я. — Я потер его пальцем, и немного грязи отошло. Вполне возможно, что под ним спрятана подпись.
Она оставляет это без комментариев. Похоже, назревает какая-то неприятность. Но что случилось? Может, стоит позабавить ее рассказом о том, как священник преклонял колена перед «Еленой»? Но затем я понимаю, что в этом случае придется слишком многое объяснять. Как и в случае, если я поделюсь с Кейт своей забавной фантазией о том, что священника проводят наверх, чтобы он полюбовался самой ценной частью апвудской коллекции живописи…
Я решаю, что лучше продолжать опираться на момент сходства в наших наблюдениях.
— Кроме того, там действительно нет ни намека на религиозную символику. Насколько я могу судить, ни следа. С другой стороны, у меня было не слишком много времени для обстоятельного осмотра.
И на это она ничего не говорит. Однако отсутствие комментария — это уже комментарий. Поразмыслив, я понимаю, что она, скорее всего, намекает на то, что я поставил для себя высочайшие академические стандарты, раз даже поверхностный осмотр картины занял у меня все утро. Стоит, наверное, объяснить, что большую часть этого времени я провел, спрятавшись за деревом, ожидая возвращения Тони, а затем почти столько же времени выгружал из машины мороженое мясо. И что оставшийся крошечный отрезок времени я почти весь потратил на разбор семейных проблем Кертов, а также на воспитание их собак. А значит, в результате мне удалось провести перед картиной не больше двух-трех минут.
Однако, еще немного подумав, я ничего этого не говорю. Одновременно во мне растет возмущение невысказанными подозрениями Кейт и теми запутанными обстоятельствами, которые делают невозможными какие бы то ни было объяснения с моей стороны. Несколько минут мы сидим, не произнося ни слова, и только Тильда гукает и пускает пузыри, пока я покачиваю ее на своем плече.
У меня такое ощущение, — начинает внезапно Кейт, и я весь внутренне сжимаюсь, — что ты считаешь Брейгеля просто-таки героем, борцом за свободу Нидерландов.
Я по-прежнему не нахожу слов. Но на этот раз от удивления. Неужели она из-за этого так многозначительно молчала?
— Разве не так? — продолжает она. — Ты спрашивал меня о значении латинских слов на картине «Клевета». И тебе кажется, что это самого Брейгеля оклеветали и притащили в суд инквизиции? Знаешь, и до тебя многие пытались отыскать в его картинах политический подтекст. Говорили, что «Избиение младенцев» — это намек на жестокие преступления испанцев в Нидерландах и тому подобное. Хотя на самом деле в то время никаких испанских войск в Нидерландах не было. Они все были выведены еще в пятьсот шестьдесят первом году и вернулись только в шестьдесят седьмом.
Я по-прежнему слишком ошеломлен этим напором, чтобы придумать какой-то ответ. И начинаю понимать, чем она занималась все утро, — она просматривала мои книги и записи.
— Пришлось перечитать твоего Мотли, — говорит она. — Последний раз я брала в руки его работы, когда мне было девятнадцать, и уже успела забыть, насколько неприкрыто односторонними были его оценки. Протестанты тоже, как ты знаешь, совершили немало преступлений. В особенности кальвинисты. И даже Мотли не может умолчать об уничтожении икон в пятьсот шестьдесят шестом.
Толпа разбила все статуи в соборе Антверпена, уничтожила все картины.
Знаю, знаю. Но Кейт не останавливается, все больше распаляясь. Это еще хуже, чем ее недавний приступ беспокойства по поводу денег. Теперь все ее ранее скрытое недовольство сосредоточено на теме, относительно которой она вправе испытывать самое искреннее возмущение. Ее голос подрагивает и срывается.
— Они уничтожили прекрасные произведения искусства, которые создавались веками. И не только в Антверпене — в сотнях церквей по всем Нидерландам. Никто не знает точно, сколько шедевров было тогда утрачено. Сколько жизней, полных самой искренней веры, осквернено за два дня варварства.
Да, все это вспомогательный материал иконографических исследований. Кроме того, она ведь росла в католической семье. В гневе она вдруг вспомнила о своей давно забытой религиозности.
— Я знаю, это было ужасно, — говорю я. — Хотя католики сами немало уничтожили, даже своих же собственных икон. Например, когда войска герцога Альбы разграбили Малин. Они оскверняли все церкви, попадавшиеся им на пути. И не какая-то там толпа… Это делали испанские войска с благословения Альбы. А у него не было для этого даже особых идеологических причин. Католический военачальник приказал католическим же войскам уничтожать католические святыни только лишь для того, чтобы солдаты могли восполнить недоплаченное им жалованье грабежом.
Все так, но зачем я это говорю? Неужели я сам повинуюсь зову прошлого и встаю на путь межплеменной вражды? Наши попытки прикрыть личные разногласия историческими спорами просто глупы. И они еще не окончены.
— В любом случае, — говорю я, продолжая нежно покачивать Тильду, — уничтожать произведение искусства — это, конечно, плохо, но убивать и пытать людей — еще хуже.
— А ты уверен? — холодно спрашивает она. — Кальвинисты, кстати, тоже немало людей поубивали в тех областях, которые контролировали.
Я пропускаю мимо ушей эту не относящуюся к делу провокацию и набрасываюсь на ее первую шокирующую реплику:
— Ты хочешь сказать, что уничтожение статуй и картин может быть большим злом, чем убийство людей?
Если у нее осталось хоть немного здравого смысла, она должна ответить: «Конечно, нет». Но она этого не делает. Она позволяет толкнуть себя на гораздо более экстремистские позиции, чем рассчитывала, как это часто происходит с разозленными людьми.
— А разве нет? — стоит на своем она. — Разве в итоге поступки людей не важнее их чувств? Разве то, что люди после себя оставляют, не важнее того, кем они были?
Вот что происходит, когда история искусства превращается в самодовольного монстра. Я отвечаю на ее чудовищные слова достойно и беспощадно:
— Ты хочешь сказать, что какая-то картина может оказаться важнее нас с тобой? Тебя и меня?
Кейт размышляет над ответом. Она становится очень спокойной. Мне приходит в голову, что она не просто позволяет собою манипулировать — она на самом деле так думает. Мне удалось на мгновение заглянуть в глубины ее души, которые обычно не доступны чужому взору. Что же я вижу? Там прячется удивительное упрямство, граничащее с фанатизмом, которого во мне, например, нет совершенно. И я с ужасом понимаю, даже в момент своего над ней триумфа, что без этого фанатизма человек едва ли способен оставить после себя что-нибудь стоящее.