Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все эти случаи лишь укрепляли веру в то, что где-то – надо только хорошенько поискать – зарыты настоящие сокровища, предвестниками которых служили все эти тарелки, вилки, россыпи алюминиевой мелочи. Кладоискатели по ночам (тогда на немецком кладбище хоронили своих, переселенцев, и появление там человека с киркой было кощунством) ковыряли стены склепов, сдвигали надгробия и толстые мраморные кресты. Много раз пытались они оттащить в сторону и огромную, два на пять метров, серую гранитную плиту, поверху заросшую лишайником и мхом, – но лишь обкололи углы. Считалось, что под нею – братская могила. Никто, однако, не удосужился прочесть надпись, покрытую мхом, только в одном месте соскребли лишайник и кое-как разобрали дату – 1761 год. В те времена о существовании Восточной Пруссии знали лишь потому, что черниговские и рязанские парни гибли на топких лугах под Гросс-Егерсдорфом от пуль пехотинцев Левальда (а спустя сто восемьдесят четыре года здесь прошли танки моего отца).
Тем летом мне купили фотоаппарат, а моему другу – все, что необходимо для проявки пленки и печатанья фотографий. Несколько недель мы жили в угаре, фотографируя все подряд – дома, пейзажи, соседок и собак. Проявляли. Печатали, скорчившись в темном чуланчике и обжигаясь о раскалившийся колпак увеличителя. Снимки выходили бледными, но нас вдохновляло не сходство портретов с оригиналами, радостно вопившими: «Да это ж я!» – нет, нас волновало само чудо – способность оптики, механики и химии остановить мгновение по нашей прихоти, выхватить это мгновение из движущейся жизни и перенести его на кусочек картона. Было в этом что-то одновременно радостное и пугающее. Засушенное, как бабочка в альбоме, окутанное туманом мгновение сохранялось в таком виде, тогда как люди старели, здания ветшали, собаки гибли под колесами…
В августе моего друга родители увезли в Крым, и я охладел к фотографии. Изредка, впрочем, я вешал аппарат на плечо и отправлялся к реке или в ближайший лес. Или на немецкое кладбище, где напоенный смолистым запахом покой лишь иногда нарушался ворчаньем голубей. Поудобнее устроившись на каменной скамье без спинки, я проводил часы в полудреме, отдавая мир на поток и разграбление моему воображению. Оно хищно захватывало случайную собаку, случайного прохожего, превращая их, неощутимо для них, в деталь грезы, фантазии, в кристаллы и чудовищ, – всепреобразующая химия сновидений…
– Где же и проводить время настоящему фотографу, как не на кладбище…
Вздрогнув, я очнулся и смущенно подобрался: рядом со мною сидел учитель немецкого из нашей школы по прозвищу Дер Тыш, Николай Семенович Соломин.
– Смерть и фотография – занятия родственные, – пояснил он. – Как, впрочем, смерть и искусство. Искусство вообще ремесло смерти. – Он улыбнулся. – Искусство останавливать мгновения – это искусство убивать.
Я сглотнул. Огляделся. Вокруг не было ни души. Лишь где-то высоко в листве ворчал голубь. Двое на скамейке под сросшимися туями, струившими жаркий смолистый запах. Мальчик, застигнутый врасплох странным мужчиной, который ни с того ни с сего заговорил о смерти. На кладбище.
– Ты часто здесь бываешь? – спросил он, не глядя на меня. – Я – часто.
Я попытался объяснить, что пришел сюда просто поглазеть на «братскую могилу» – на гранитную плиту с датой 1761 год.
– Ну так пойдем.
Он легко поднялся и зашагал по аллее, даже не посчитав нужным убедиться, следую ли я за ним. Это придало мне храбрости. «Учителя не убивают учеников, – подумал я. – Да еще в двух шагах от школы».
Он был невысок, но сутулился. Одежда – плохо выглаженная серая рубашка и пузырястые брюки – висела мешком на его сухом, тощем теле, увенчанном головой в форме куриного яйца, слегка поросшего сивым волосом. Веки у него всегда были полуопущены, словно он стеснялся смотреть на мир во все глаза. Толстоватые губы были светло-лилового цвета. Учителем он считался не из вредных. После смерти жены и замужества единственной дочери – ее сонное миловидное лицо никому, наверное, не удалось бы запомнить даже с третьего взгляда – Дер Тыш жил одиноко и замкнуто. Каждый день он покупал в магазине на Липовой кулек дешевой рыбной мелочи, которую по утрам скармливал сбегавшимся со всей округи ничейным кошкам. На общественных началах вел в школе фотокружок, в который в начале года записывались десятки желающих, но уже к пятому-шестому занятию оставались двое-трое.
Высоко поднимая ноги, Дер Тыш пересек неширокую поляну, заросшую ломкой бледной травой, и присел на корточки перед серой гранитной плитой. В четыре руки мы принялись расчищать надписи от мха и лишайника. Впрочем, вскоре выяснилось, что надпись была одна – дата, 1761 год, – остальное – причудливо сплетающиеся линии, которые складывались в некий орнамент. Похоже, это был какой-то рисунок.
– Это изображение грифа, с древности жившего где-то в здешних лесах, – сказал Дер Тыш. – Он таскал телят и овец, и однажды его убили. Внутри птицы обнаружили ржавые доспехи коня, на котором сидели ржавые доспехи рыцаря.
Я сонно кивнул. Да, конечно. Доспехи рыцаря, сжимавшего ржавой рукой белую хоругвь госпитальеров. Разумеется. Предприимчивые люди делали из ребер гигантских грифов отличные боевые луки. Прямые грифовы когти шли на наконечники для стрел, которыми со ста шагов пробивали обитый стальными пластинами щит. А лучшую тетиву для таких луков плели из ведьминых волос, которые за большие деньги выкупали у палачей.
– Палачи – их было трое – жили в проулке за церковью, рядом с рыночной площадью, – с невозмутимым видом продолжал Дер Тыш. – Их искусство славилось не только в немецких и польских землях. Говорят, именно велауского палача пригласили в Московию, чтобы вздернуть на виселицу крошечного сына второго Лжедмитрия. После этого палач забросил ремесло и ушел в монастырь. В самом же Велау виселица стояла на берегу Преголи. Колдуны со всей Восточной Пруссии приходили сюда со своими собаками, чтобы выкопать корень мандрагоры, выраставший там, где на землю стекал жир висельника. Собака вытаскивала корень из земли зубами, после чего погибала в ужасных мучениях.
Он молитвенно сложил руки и смежил веки, словно соболезнуя погибшим псам. Погибшим в ужасных мучениях, чему Дер Тыш, несомненно, был свидетелем.
Я так был поражен его рассказом, а еще больше – его устрашающе неживой манерой речи, что даже не задумался об источнике, из которого Дер Тыш мог бы почерпнуть все эти сведения. Разумеется, таким источником могло быть только воображение. Как у меня. Как у других переселенцев, ничего не знавших о Восточной Пруссии и относившихся к ней как к чужой земле, засеянной чудесами,