Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«…Странная черта моей психологии заключается в таком сильном ощущении пустоты около себя — пустоты, безмолвия и небытия во круг и везде, — что я едва знаю, едва верю, едва допускаю, что мне „со-временничают“ другие люди…» [ФАТЕЕВ (II). Кн. I. С. 157].
В экзальтированных видениях, что он выговаривает на письме, глас Пророка звучит в тональности трикстерского ерничества:
Народы, хотите ли, я вам скажу громовую истину, какой вам не говорил ни один из пророков…
— Ну? Ну?.. Хх…
— Это — что частная жизнь выше всего.
— Хе-хе-хе! Ха-ха-ха!
— Да, да! Никто этого не говорил, я — первый… Просто, сидеть дома и хотя бы ковырять в носу «и смотреть на закат солнца!»…
И «воля к мечте»… И «чудовищная» задумчивость…
— Что ты все думаешь о себе? — спрашивает жена. — Ты бы подумал о людях.
— Не хочется… (Уединенное)
С учетом всего этого представляется вполне закономерным и даже — единственно возможным (sic!), что:
После революции мысль Розанова расслоилась. С одной стороны, он объявил русскую литературу виновницей революции и тем самым оказался в роли пророка, пророчество которого осуществилось. Не он ли все время предупреждал, предостерегал? «Собственно, никакого сомнения, — писал Розанов в своей последней книге „Апокалипсис нашего времени“ (1918), — что Россию убила литература». <…> Он развивает свою идею в статье «Таинственные соотношения»:
«После того, как были прокляты помещики у Гоголя и Гончарова („Обломов“), администрация у Щедрина („Господа Ташкентцы“), история („История одного города“), купцы у Островского, духовенство у Лескова („Мелочи архиерейской жизни“) и, наконец, вот самая семья у Тургенева („'Отцы и дети' Тургенева перешли в какую-то чахотку русской семьи“, — пишет Розанов в той же статье. — В. Е.), русскому человеку не осталось ничего любить, кроме прибауток, песенок и сказочек. Отсюда и произошла революция. „Что же мне делать, что же мне наконец делать“. „Все — вдребезги!!“».
Но одновременно с этим совершенно другая тенденция вырвалась из-под розановского пера. Он — свидетель революции — обнаружил, что народ, выступивший в революции активной силой и показавший истинное свое лицо, вовсе не соответствует тому сказочному, смиренному, богобоязненному народу, который идеализировался Розановым <…>. Славянофильское представление о народе оказалось мифом. Народ оказался не тот <«Федот, да не тот»>. Не той оказалась и государственность <«Кума, да не та»>. С мукой переживая распад «былой Руси», Розанов тем не менее вынужден констатировать: «Русь слиняла в два дня… Самое большее — в три. Даже „Новое время“ нельзя было закрыть так скоро, как закрылась Русь. Поразительно, что она разом рассыпалась вся, до подробностей, до частностей».
Для Розанова наступила пора «переоценки ценностей». После революции он убедился во внутренней гнилости самодержавной России, которой управляли «плоские бараны»[174], и пришел к выводу, что Россия была в конечном счете именно такой, какой ее изображала русская литература: обреченной империей.
И действительно, русский народ-Богоносец, с коим он себя кровно отождествлял, ничтоже сумняшеся встал под знамена революции, поднятые политическими эмигрантами, несмотря на розановские страстные упреждения, звучавшие за четыре года до этого, когда в годовщину празднования 300-летия Дома Романовых царское правительство объявило амнистию для своих политических противников, находившихся под следствием, и те из них, кто жил в эмиграции в частности Максим Горький, смогли вернуться на родину:
«революция» есть «погром России», а эмигранты — «погромщики» всего русского, русского воспитания, русской семьи, русских детей, русских сел и городов, как все Господь устроил и Господь благословил [175].
В первых рядах революционеров-разрушителей российской империи стояли русские писатели. Символисты и большинство реалистов (Мережковский-Гиппиус, Блок, Белый, Л. Андреев, А. Куприн, С. Юшкевич, А. Ремизов) шли за эсерами, Горький и футуристы-будетляне, призывавшие к коренной ломке всего социума, и примкнувший к ним Брюсов — за большевиками. Никто из литературных знаменитостей не выказал намерения поддержать своим словом рушащуюся империю и династию Романовых. Розанов, как профет, ошибался, а великая русская литература, которую он считал виновницей всеразрушающей смуты, на самом деле была тем самым барометром, что задолго до исторической катастрофы сигнализировал о ее приближении.
Розанов так и не снял противоречия, существующего в его предсмертных мыслях, в которых Гоголь по-прежнему занимает важное место. Ведь Гоголь остается одним из «разложителей» России, однако при этом он прав: «Прав этот бес Гоголь». Смена вех тем не менее поразительна: Розанов отказывается от славянофильства и выбирает между И. Киреевским и Чаадаевым — Чаадаева. «Явно, Чаадаев прав с его отрицанием России», — утверждает Розанов, и одновременно происходит его примирение со Щедриным: «Целую жизнь я отрицал тебя в каком-то ужасе, но ты предстал мне теперь в своей полной истине. Щедрин, беру тебя и благословляю». Но особенный интерес представляет его переоценка Гоголя. Подчеркивая, что в этой переоценке главную роль сыграла революция («Вообще — только революция, и — впервые революция оправдала Гоголя»), Розанов теперь выделяет Гоголя из русской литературы как писателя, первым сказавшего правду о России:
«…все это были перепевы Запада, перепевы Греции и Рима, но особенно Греции, и у Пушкина, и у Жуковского, и вообще „у всех их“. Баратынский, Дельвиг, „все они“. Даже Тютчев. Гоголь же показал „Матушку Натуру“ (подчеркнуто мной. — В. Е.). Вот она какова — Русь; Гоголь в затем — Некрасов».
Сознательно принижая Пушкина и видя в творчестве Гоголя не анаморфозу России, а «Матушку Натуру». Розанов выбирает Гоголя в качестве своего союзника. Дело не ограничивается взглядом на Россию. Розанов выставляет Гоголя как близкого себе критика христианства. «Он был вовсе не русским обличителем, а европейским, — пишет Розанов; — и даже, что он был до известной степени — обличителем христианским, т. е. самого христианства. И тогда его роль вытекает совершенно иная, нежели как я думал о нем всю мою жизнь: роль Петрарки и творца языческого ренессанса».
В споре с Гоголем Розанов предстал как порождение и уникальное выражение духовной и умственной смуты, охватившей часть российской интеллигенции в предреволюционные годы. Гоголь же со своей стороны предстал как художник, загадка которого неисчерпаема, то есть, стало быть, как истинный творец, — здесь и выше [ЕРОФЕЕВ Вик.(I)][176].
В статье-некрологе «Смерть ересиарха» (Памяти В. В. Розанова) его друг и корреспондент Александр Измайлов пишет:
Страшно умирал Розанов, во многом повторяя Гоголя, с его метаниями, с его судорожными хватаньями за религию, с его галлюцинациями величайших, апокалиптических откровений («Действительно, действительно времена Апокалипсиса. Они пришли, они — вот! Господи!.. Но мне страшно досказывать вам в частном