Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды я попросил для своих нужд сорок книг, и моя приятельница Гизела Райхард, немецкая стажерка, каким-то образом достала эти книжки в Германии и на свой московский адрес в посольстве сама себе их отправила. Мы договорились встретиться в какой-то подворотне рядом с посольством, и она выносила туда мне эти стопки книг. Конечно, я понимал, что за нами могут следить. Но таковы были правила этой игры, кошки-мышки с полицией. Мы понимали, что это опасно, но необходимо. За границу отправляли таким же образом, через посольство, где были знакомые дипломаты.
Мы выпустили пять томов под названием «Память», а шестой заканчивали уже без меня. Но дело было даже не в томах, а в том, что мы не дали всему этому сгинуть. Для диссидентского движения это тоже было важно, ведь главным его стержнем было правовое направление, правозащитное. А центром, вокруг которого все и крутилось, стала «Хроника текущих событий». В «Хронике» нашли свой язык и способ выражения и националисты, и разного рода коммунисты с ленинистами.
Из тех, кто издавал «Память», «Хроникой» напрямую занимался Саня Даниэль, он был одним из составителей альманаха все эти годы. Мы были тесно связаны. И неслучайно первый наш том был посвящен двум людям, сидевшим тогда за «Хронику»: Сергею Адамовичу Ковалеву и Габриэлю Гавриловичу Суперфину. Я тогда придумал для них такую надпись: «За сохранение живых фактов прошлого и настоящего».
Самый главный вопрос здесь — ради чего мы все это делали. Для меня было важно не дать истории исчезнуть. Несправедливости советской власти можно было пережить. У меня отец погиб их молитвами. Я все это знал, понимал, насколько это можно понять. Наше время, конец 1960-х, 1970-е годы, оно было очень специальное, случайных людей не арестовывали, как в ту эпоху, по которой я теперь, наверное, неплохой специалист. Конечно, я переживал, когда арестовали Гарика Суперфина, но острого чувства негодования во мне не было. Мы все понимали, на что шли. А вот ощущение, что гибнут эпохи, теряются следы, — это я переживал очень болезненно.
Мне и применительно к XIX веку это было тяжело, а в XX не просто люди, а целые куски выпадали. Было сопротивление в 1920-е годы или не было? Откуда мне было это узнать? У меня был друг такой, Александр Борисович Грибанов, известный человек, он говорил: «Все это ерунда, никакого подполья не было». А я стал ездить и спрашивать. Оказалось, что это целый пласт жизни, судьбы людей. После публикации мемуаров Николая Анциферова мы все занялись изучением бесконечных религиозно-философских кружков. Надо было находить этих бабушек. Была среди посаженных такая удивительная женщина, Евгения Оскаровна Тиличеева, которая всю свою жизнь, и лагерную, и нелагерную, накалывала на азбуке Брайля Писание для слепых. А были те, которые точно так же занимались людьми вокруг Ахматовой или Мандельштама, теми, про кого обычно писали не больше 800 знаков, а на самом деле это тоже целые судьбы. Это тоже были люди культуры, и важно было восстановить все. Нам многие помогали — академик Лихачев, лермонтовед Дмитрий Евгеньевич Максимов. Был огромный мир людей, которые только и ждали, что к ним придут и спросят: а что же тогда было? Для нас это был самый мощный и важный стимул.
Степень конспиративности у нас была высокая, иначе мы столько не продержались бы. Так называемой агентуры среди диссидентов почти не было. Но мы были осторожны, знали, что квартиры прослушиваются. У нас, например, сначала была комната в коммуналке, а потом двухкомнатная квартирка, и мы стояли в очереди на телефон лет двадцать. Однажды я в очередной раз сходил отметился, мне объявили, что наш номер 1555-й, и вдруг через три дня приходят устанавливать телефон. Тут все было очевидно. Наружные наблюдения тоже бросались в глаза, тем более что вели себя эти люди иногда не очень корректно. Давление психологическое было сильное. Обысками тоже пытались запугать. Но страшно не было. Зачем ввязываться в эти дела, если страшно. Наконец меня вызвали в ОВИР и сказали: «Вот у вас есть дядя в Израиле, он прислал вам письмо». Я им говорю: «Нет у меня никакого дяди в Израиле». Они мне: «Вот вам письмо и десять дней на раздумье, решайте».
А потом выяснилось, что ровно через десять дней возбудили уголовное дело. Так что они тоже иногда правду говорят. Непокорным они грозили максимальным сроком, а тем, кто признавал свою вину, сулили на два года меньше, а если обличить какого-нибудь иностранца, то еще годик скостят. И в этом смысле они не обманывали. Это была довольно выгодная для них стратегия — держать обещания.
Но я не думал, что они так быстро сдержат свое слово. Ровно через десять дней было возбуждено уголовное дело, а в августе меня арестовали, обвинив в том, что у меня был поддельный пропуск в архив. То есть с правовой точки зрения это был полный бред. Конечно, в тюрьму мне не хотелось, поэтому, когда мне дали десять дней на раздумье, я, с одной стороны, говорил: «Наверное, я уеду», и вроде складывал бумажки, а с другой стороны, тянул время. Почему? Ну как вам объяснить… Это моя страна, у меня в ней много работы. Очень хорошо помню сцену дурацкую: уезжает Сережа Дедюлин. Его задавили повестками в военкомат, а еще афганская война… Складываем вещи и заходим в старую пельменную напротив таможни на Лиговке. Вонища, дымище, плесневелые кусочки колбасы, пельмени не пойми какие, мы под столом разливаем водку. Сережа потребовал вилку. Буфетчица посмотрела на него как на сумасшедшего: «Какую вилку? Вот тебе ложку дали, ешь!» Он возмущается: «Ну невозможно же, невозможно! Ну как можно жить в этой стране?» А я сижу и думаю: «Господи, боже мой, какое счастье: плесневелая колбаса, вилку не дают, вонища, водку под столом разливают, Россия, как хорошо!»
Через десять дней после разговора в ОВИРе меня забрали. Тюрьма — поразительная вещь. Я, наверное, прочел больше всех воспоминаний о лагерях, но, в первый раз войдя в камеру, понял, что ничего не знаю и ничего не понимаю. Все эти тонны рукописей и книжек, прочитанные мной, — это как будто бы про другое! Самым трудным оказалось жить среди людей, которые совсем на тебя не похожи. У них свои правила, свои нормы и свое понимание жизни.
Я провел в тюрьме три месяца. Поскольку обвинение у меня было общеуголовное, дело вела прокуратура, то ко мне приходили какие-то большие чины, начинали меня уговаривать что-то подписать: мол, давайте сделаем так, что вы признаетесь, что издаете сборник «Память», дело-то ведь никак с этим не связано, так что ничего страшного, зато вы поедете в политический лагерь, а не в уголовный, где вы такой один, и не на четыре года, а на два, например. Это был соблазн. Потому что политический лагерь — это другая жизнь, там на вы друг к другу обращались, ничего общего с уголовным лагерем он не имел. Но я понимал, что не буду ничего подписывать, потому что тогда откроют дело именно по нашему сборнику и начнут обыскивать связанных с ним людей. Я решил, что если жизнь привела меня в лагерь, где рядом сидели за грабеж, убийство и разбой, то так тому и быть. И поехал в свой Устьвымлаг[8] в Коми, на какую-то лесную зону.
Дело по «Памяти» они так и не начали — по своим причинам. Слишком скандально это было бы для 1981 года: историки собирают материалы о прошлом, а их за это сажают. Они же и мне на так называемых профилактических беседах все время говорили: «Партия осудила, а вы все ходите, сыплете соль на раны, которые уже зажили. Вы аморальный человек, Арсений Борисович!» Но я хотел прожить свою жизнь, и она привела меня в лагерь.