Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Снаружи, на рассветной улице, Дин сказал:
– Теперь ты видишь, чувак, вот тебе настоящая женщина. Ни одного резкого слова, ни одной жалобы, ничего подобного; ее старик может приходить в любое время ночи с кем угодно, сидеть разговаривать на кухне и пить пиво, и уходить, когда вздумается. Вот мужчина и вот его крепость. – Он показал на многоквартирный дом. Спотыкаясь, мы пошли прочь. Большая ночь окончилась. Патрульная машина с подозрением следовала за нами несколько кварталов. В булочной на Третьей улице мы купили свежих пончиков и съели их на серой загаженной улице. Высокий, хорошо одетый гражданин в очках, спотыкаясь, шел по тротуару в сопровождении негра в шоферской кепочке. Странная пара. Мимо прокатился большой грузовик, и негр возбужденно ткнул в его сторону пальцем, пытаясь выразить обуревавшие его чувства. Высокий белый украдкой оглянулся и пересчитал свои деньги.
– Это Старый бык Ли! – хихикнул Дин. – Считает денежки и вечно обо всем переживает, а второму парню не терпится лишь поговорить о грузовиках и о тех вещах, которые ему знакомы. – Мы немного прошли за ними следом.
Святыми цветами, плывущими по воздуху, – вот чем были все эти усталые лица на рассвете Джазовой Америки.
Нам надо было поспать; о Галатее Данкель не могло быть и речи. Дин знал одного тормозного кондуктора по имени Эрнест Бёрк, который жил со своим отцом в гостинице на Третьей улице. Первоначально он был с ним в хороших отношениях, но потом уже нет, и сейчас идея заключалась в том, чтобы я попробовал уговорить их пустить нас поспать на полу. Это было кошмарно. Мне пришлось звонить им из утренней столовой. Старик подозрительно поднял трубку. Он помнил меня по тому, что рассказывал ему сын. К нашему удивлению, он сам спустился в вестибюль и впустил нас к себе. То была простая, старая, печальная, бурая фрискинская гостиница. Мы поднялись наверх, и старик был настолько добр, что уступил нам всю свою постель.
– Мне все равно надо вставать, – сказала он и удалился на крохотную кухоньку варить кофе. Он стал рассказывать нам истории из своей железнодорожной юности. Он напоминал мне отца. Я не стал ложиться и слушал его рассказы. Дин, не слушая, чистил зубы, суетился по комнате и говорил:
– Да, правильно, – на всё, что тот рассказывал. Наконец, мы уснули; а утром из рейса по Западной Ветке вернулся Эрнест и занял постель, а мы с Дином встали. Теперь старый мистер Бёрк прихорашивался, собираясь на свидание к своей пожилой возлюбленной. Он надел зеленый твидовый костюм, матерчатую кепку, тоже из зеленого твида, и воткнул себе в петлицу цветок.
– Эти старые романтичные сан-францисские железнодорожники, много повидавшие на своем веку, живут совершенно особой, печальной, но интенсивной жизнью, – сказал я Дину в туалете. – Было очень благородно с его стороны пустить нас тут поспать.
– Ага, ага, – отозвался Дин, не слушая. Он выскочил в бюро путешествий нанять машину. Мне же надо было сгонять к Галатее Данкель за нашими вещами. Та сидела на полу со своей колодой карт.
– Что ж, до свиданья, Галатея, я надеюсь, все образуется.
– Когда Эд вернётся, я буду каждый вечер брать его с собой в «Уголок Джемсона» – и пусть он там получает свою порцию безумия. Как ты думаешь, Сал, в этом будет толк? Я просто не знаю, что делать.
– А что карты говорят?
– Туз пик далек от него. Его постоянно окружают черви – дама червей всегда близко. Видишь этого пикового вальта? Это Дин, он всегда где-то рядом.
– Ну, мы через час уезжаем в Нью-Йорк.
– Дин однажды отправится в такое путешествие и никогда не вернется.
Она разрешила мне принять душ и побриться, а потом я попрощался, отнес вниз сумки и тормознул городскую маршрутку, которая оказалась обычным таксомотором, только ездила по определенному маршруту, и можно было остановить ее на любом углу и доехать до любого другого угла где-то за пятнадцать центов, втиснувшись к остальным пассажирам, как в автобусе, но болтать с ними и рассказывать анекдоты, как в легковушке. В наш последний день во Фриско Мишн-стрит была одним сплошным хаосом строительных работ, детских игр, улюлюкавших негров, возвращавшихся с работы домой, пыли, возбуждения, великого зуда и гула вибраций на самом деле по-прежнему самого возбужденного города Америки – а над головой чистое голубое небо, и радость моря в тумане, оно по ночам постоянно подкатывает пробудить во всех голод к пище и к еще большему возбуждению. Мне страшно не хотелось уезжать: мое пребывание здесь длилось шестьдесят с чем-то часов. Вместе с неистовым Дином я рвался сквозь мир без малейшего шанса разглядеть его. Днем мы уже мчались к Сакраменто и вновь на Восток.
Машина принадлежала высокому худому гомику, который ехал домой в Канзас, на нем были темные очки, и ехал он с необыкновенной осторожностью: машину его Дин окрестил «голубым плимутом» – в нем не было ни приемистости, ни настоящей мощи.
– Какой женственный автомобиль! – прошептал Дин мне на ухо. С нами ехало еще два пассажира – семейная пара, типичные половинчатые туристы, которые хотели везде останавливаться на ночлег. Первой остановкой должно было стать Сакраменто, что даже отдаленно не походило на начало путешествия в Денвер. Мы о Дином сидели одни на заднем сиденье, начихав на остальных, и разговаривали.
– Вот, чувак, у того альтиста вчера ночью – у него ЭТО было; он раз нашел его, так уж и не упускал; я никогда еще не видел парня, который мог бы держаться так долго. – Мне хотелось узнать, что такое «ЭТО». – А-а, ну, – рассмеялся Дин, – ты спрашиваешь о не-у-ло-вимом – эхем! Вот – парень, вот остальные там тоже есть, правильно? И он может выдать то, что у каждого на уме. Он начинает первый припев, затем выстраивает свои идеи, людей, да, да, но тут к нему приходит, и тогда он возвышается до своей судьбы и должен лабать соответственно ей. Как вдруг где-нибудь посреди припева он получает это – и все смотрят на него и знают: они слушают; он подхватывает и несет дальше. Время останавливается. Он наполняет пустое пространство субстанцией наших жизней, своими признаниями напряжения ниже его собственного пупка, воспоминанием об идеях, перефразировками прежней игры. Он должен лабать по мостам и возвращаться обратно – и делать это с таким бесконечным чувством, выворачивающим душу наизнанку ради мелодии этого мгновения, что все знают: мелодия – не в счет, важно ЭТО… – Дин не смог закончить: говоря об этом, он весь покрылся испариной.
Тогда начал говорить я – я никогда в жизни столько не говорил. Я рассказал Дину, что когда был пацаном и катался на машинах, то воображал, что у меня в руке огромный серп, и я им срезаю все деревья, все столбы и даже ломтики вершин холмов, что проносятся мимо окна.
– Да! Да! – завопил Дин. – Я тоже так делал, только серп был другой – и вот почему. Когда ездишь на Западе, там расстояния больше, поэтому серп у меня должен быть несоизмеримо длиннее, и надо, чтобы он огибал ближние горы и отрезал им вершины, а потом доходил до другого уровня, чтобы достать до дальних гор, и в то же самое время срезал бы каждый столб у дороги, каждый торчащий шест. По этой причине… о, чувак, я должен тебе рассказать сейчас же, у меня это есть… я должен тебе рассказать про то, как мой отец и я, и еще какой-то шаромыга с Латимер-стрит посреди Великой Депрессии отправились в Небраску продавать хлопушки для мух. А как мы их делали: покупали куски обычного, нормального старого экрана и куски проволоки, перегибали их вдвое, и еще маленькие красные и синие лоскутки, обшивали ими по краям – и все это за какие-то считанные центы в лавке старьевщика, тысячи хлопушек; мы влезли в драндулет этого шаромыги и поехали по всей Небраске, не пропуская буквально ни одной фермы и продавая их по никелю, – а никели нам давали, как правило, из жалости: два бродяги и мальчонка, пирожки с яблоками в небесах, а мой старик в ту пору постоянно распевал: «Аллилуйя, я бродяга, я бродяга снова». А теперь ты только послушай, через целых две недели невероятных лишений, и скитаний, и суеты по жаре ради этих несчастных самодельных хлопушек они не поделили выручку и подрались прямо на обочине дороги, а потом помирились, купили вина и стали кирять, и не переставали пять дней и пять ночей, а я забился в угол и плакал на задах, а когда они закончили, то у нас не осталось ни цента, и мы оказались точно там же, откуда начали, на Латимер-стрит. И моего старика арестовали, и мне пришлось в суде умолять судью, чтобы тот отпустил его, потому что он же мой папа, а мамы у меня нет. Сал, я произносил великие взрослые речи перед предвзятыми юристами, когда мне было всего восемь лет… – Нам было жарко; мы ехали на Восток; мы были возбуждены.