Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Здравствуй, батя! – весело окликнул он Мишука. Облобызались.
– Нельзя мирскому-то! Монастырь! – тихо снедовольничал отец.
– Да я, думашь, о себе? От Вельяминовых послан, от Василь Протасьича самого! – не стерпев, похвастал Никита. – К келарю! Справа там всякая надобна. Грамотку послал… Ну, а уж тут как батьку не повидать!
Мишук-Мисаил посопел, смолчав, стал снимать дорожный, промороженный на ветру вотол. Пошептал, шевеля губами, молитву.
– Поснидашь со мною! – сказал ворчливо, не спрашивая, скорее утверждая. Все же сын старшой! Воспомнил батьку-то…
Тяжело наклонясь – годы уже круто начали брать свое, – достал хлеб, две луковицы, квас в глиняном кувшине, разломил пополам припасенную воблу. Никита хитровато озрел скудную трапезу, крупно откусил хлеб, с молодою жадностью вгрызся в кусок рыбы. Подзудил:
– Што ж ты, отче, воз красной рыбы привел, не мог себе стерлядку удоволить!
Мишук ел молча, степенно, на шутку сына не отмолвил ничего. Уже обтирая усы и бороду ладонью, попрошал:
– Услюм где-та?
– А, в деревне! Робит! – легко, с чуть заметной небрежностью отозвался Никита. – Звал его в дружину – не хочу, бает, да и весь сказ! Жениться надумал, кажись! Мужичья работа полюби!
– Мужицкой работою не гребуй! – сердито возразил отец. – На ней весь свет стоит! Бояр-то у себя разместит Протасьич?
– Ищо Кобыла хоромы дает! – не вдруг отозвался Никита, пережевывая хлеб. – Сожидают, словно князя какого!
– Архиепископ, почитай, повыше иных князей будет! – отмолвил отец. – Молод ты, Никита, ой, молод! – Мишук покачал головой. Задумался, уставя старые, в сети морщин, покрасневшие от ветра, стужи и долгих бдений ночных, выцветшие очи в груботесаную стену хоромины с большим медным распятием посередине и образом Николая Мирликийского в углу, над глиняной лампадкой. Вздохнул. Спросил, тут же подосадовав, что не сдержал вопроса:
– Матка как?
Никита не заметил промашки отца – монах не должен мыслить об оставленном мире, – отмолвил легко, не думая:
– Чево ей! Митусит да ест поедом ково поближе! Услюм убег, Селька теперича за всех в ответе. Тебя непутем поминат: старый, мол, пес и всяко… Брани – потолоком вылезай, а порты не стираны, сора лишний раз не выметет, опосле Любавы в дом неможно и приятелей созвать ко столу – чисто хлев! Да сам знашь! – Никита беспечно махнул рукою.
– Жениться нать! – отмолвил отец. – Матка стара, дома не одюжит, а от ругани доброй порядни не станет все одно!
Никита прищурил бедовые очи, смолчал. Свадьба все затягивалась, и, кажись, по вине молодца. «Не хочет в хомут! Конь неезженый!» – подумал Мишук с невольной завистливой грустью.
– А ты, батя, видал ево, Калику-то? – спросил, оживясь, Никита. – Каков из себя?
– Единожды! – отмолвил Мишук и приодержался, не зная, как живописать толковее. – Суховатой, легкой такой! Росточком не вышел, вот эдак, по плечо мне… – Он подумал еще, почмокал губами, склонив голову. Повторил:
– Легкой! Радостной: таково-то приятно и глядеть на ево! Да ить узришь! Ноне-то! Уж не минует Протасьева терема никак!
Мишук-Мисаил утупил очи в столешню, представил дом, вечно без толку суетящуюся Катюху… Сына вдруг до боли не захотелось отпускать от себя. И Никита почуял, видно, то же самое. Встал, оглядел тесное жило – чего бы содеять? В келье было нетоплено со вчера дня, и он, сидючи, несколько издрог, почуяв это только теперь. Спросил незаботным, грубоватым голосом, усвоенным им раз и навсегда в молодечной, в холостяжной шайке дружинных кметей:
– Где у тя, родитель, дрова? – Выскочив на крыльцо и почти утонув в сугробе, добрался-таки до поленницы и, только тут нащупав тропку под ногою, легко понес в келью порядочное беремя березовых дров.
Отец все так же сидел, пригорбясь, за столом, уронив тяжелые изработанные руки на столешню, следя, как щеголевато одетый сын ловко сует дрова в черную печную пась, ломает лучину и, подержав пук сосновой щепы над свечой, вздувает огонь.
Скоро яркое пламя выбилось на волю, весело охватив поленья, дым потек тонкою струйкою к потолку, в отодвинутый дымник, и в келье запахло жилым горьковатым духом печного тепла. И вот это простое, что сын затопил печь, вместе с дневною, только теперь в полную силу навалившею усталью (и не надо выходить, дрожа, на холод из нетопленой кельи, нести тяжелые дрова, вздувать огонь) выжало невольные слезы из глаз Мишука. Сын! Какой ни буди… Давеча все поминал второго, Услюма, а тут бедовый Никита нежданно и утешил и обогрел незамысловатою помочью, о которой и сам-то, поди, не помыслил чего иного: холодно, дак почто и не истопить!
Никита снова присел к столу. Пламя отодвинуло день, погасив последние капли вечернего заоконного света, и сквозь затянутую бычьим пузырем оконницу стало уже ничего не видать, только отблески языков огня плясали и двигались в матовой, зажатой в тесовый переплет лужице.
– Пора тебе! – вымолвил наконец Мишук.
Никита чуял и сам, что пора. Привстал было, но тут в дверь постучали и в келью вступил высокий худой монах в черной скуфье, с пронзительным лицом аскета. Бегло глянул на мирского гостя, и Никиту словно ожгло огнем – такая сила была в очах незнакомого монаха. Благословясь у отца, гость спросил что-то. Никита и слов не расслышал толком. И уже когда монах вышел, одарив его на прощанье еще одним рассеянно-жгучим взором, спросил с придыхом:
– Хто ето, бать?!
– Старец Стефан! – строго отмолвил родитель.
– Словно святой из житий! – выговорил Никита, покачивая головою.
– Высокой жизни муж! Из бояринов, из Ростова Великого, кажись.