Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Интересно: Рим тоже все еще не есть стихия историзма. Казалось бы, вырастая из такого обширного и глубокого социального опыта, этот гений обязательно должен был бы развить в себе чувство истории, чувство специфики социального бытия. Но мы не находим этого здесь так же, как не находим во всей античности. Чувства истории тут не может быть потому, что социальное здесь отягощено вещественным, то есть потому же, почему его нет и в греческом гении. В Риме есть то, чего нет в Греции; это – сознание своей вселенско-великодержавной миссии. Однако это еще не есть опыт истории как таковой. Тут мы находим некое национальное самосознание, но еще не имеем чувства национального бытия как такового. Историзм отягощен здесь местными, хотя и великими задачами. Здесь нет чувства неповторимости истории, нет опыта единственности, абсолютной единственности исторического процесса; здесь слишком много космизма. Не Риму суждено было даровать миру опыт истории, чувство социальной специфики. Римская социальность холодна, лишена надежд, беспорывно-печальна; она вечно грезит и незаинтересованно ждет; в ее жилах холодная кровь и чувства ее бесстрастны. Чувственный Рим в глубине своей бесстрастен, тих.
Римское чувство красоты торжественно, оно выражает достоинство, величие; это и понятно – из основного источника властной и мощной социальности. Часто эта торжественность риторична. Греки тоже любили красноречие. Но греческое красноречие слишком созерцательно, ему не хватает обнаженной формальной логики великодержавно-рассудочного заострения. Римляне же не только страстные ораторы, но и прирожденные адвокаты. Вместе с тем римское чувство красоты натуралистично, несмотря на частую суховатость. Тут нет греческой созерцательной сочности. Такая социальность, которая проявлена в аспекте бытия природного, и не может не быть натуралистической. Натурализм – обратная сторона психологизма. Понятно также, почему римское чувство красоты декоративно, почему оно тяготеет к украшательским приемам. В искусстве это всегда сопровождает изолированную субъективность. Когда субъект еще неотрывно покоится на лоне объективного бытия, всякое его стремление к форме есть в то же время и стремление самого объективного бытия к той или иной субстанциальной перемене. Но когда субъект оторвался от объективного бытия и уединился в себя самого, его собственное стремление к форме уже не может иметь онтологического смысла и уже не означает никаких субстанциальных перемен в действительности; и тогда проецирование этого стремления вовне создает в объекте лишь внешнее украшение, оставляя субстанцию его нетронутой. Таким образом, декоративность есть результат все той же позиции сознания на ступени абстрактной единичности. Рим сразу и торжествен, и риторичен, и натуралистичен, и декоративен. И все это – из одного и того же, единственного интуитивного источника.
5. Рассудочное и естественное
Впрочем, есть еще один очень важный момент в римском ощущении красоты, который мы нарочно отнесли под конец ввиду того, что он заставляет нас смотреть на Рим уже особыми глазами. А именно, при всех указанных выше свойствах римское чувство красоты еще естественно, как-то особенно нормально; оно как бы в самом себе содержит свое жизненное оправдание. В Новое время нас тоже будет до некоторой степени удивлять это одновременное требование Буало «любить разум» и «быть естественным». Тут сразу проповедуется и рационализм и натурализм, но не просто рационализм и натурализм, а какая-то естественная, самоочевидная их гармония. Как это возможно? Как рассудочность совмещается в романском и, следовательно, в римском духе с естественностью? То же самое ведь мы находим и у Горация (ИАЭ V, с. 423 – 433), и у Квинтилиана (ИАЭ V, с. 499 – 505), и у Витрувия (ИАЭ V, с. 599 – 613). В чем тут дело?
Вот здесь-то и кроется подлинный секрет римского чувства красоты. Правда, тут необходимо преодолеть один из самых распространенных предрассудков. Рассудочность и естественность, взятые в их отвлеченном значении, конечно, суть некоторые противоположности. Однако и психология, и эстетика, и история сплошь и рядом сталкиваются с такими формами, о которых уже нельзя сказать ни того, что они только рассудочны, ни того, что они только естественны. Это бывает там, где само содержание жизни, оставаясь живым, оформлено до степени рассудочной понятности и где рассудок, оставаясь таким же формальным и логическим в себе, оказывается самим живым бытием. Рассудок мыслится обычно как форма познания. Но ничто не мешает мыслить его и как форму бытия. Ведь геометрическая фигура, например, тоже не есть что-нибудь физическое; хотя она и не чистый рассудок, но все же она есть некое смысловое построение. Но ничто не мешает реальную вещь понимать только с точки зрения ее геометрической фигурности. Это будет уже не вся, не живая чувственная вещь, но это все же будет некая реальная вещь. Точно так же можно понимать вещи исключительно с точки зрения их логической структуры. Это будут вполне реальные вещи, но с точки зрения абсолютной полноты они, конечно, будут слишком отвлеченными.
И вот римское чувство жизни как раз такое. Оно берет вещи в их рассудочном оформлении, но это рассудочное оформление понимает натуралистически. Рассудочные схемы, оказывается, вещественны именно в качестве рассудочных схем; отвлеченные понятия текут, меняются, борются и пр. – так, как будто бы это самая настоящая действительность; и этот процесс происходит не в голове мыслителя, а в самой действительности; и в самой-то действительности ровно ничего нет, кроме этого. Другими словами, это – типичная особенность всякого имманентизма. Ведь имманентизм чем характеризуется? Он характеризуется принципиальной ощутимостью всякого бытия. Но эта ощутимость возможна только потому, что само бытие имеет такую структуру, которая соизмерима с ощущающим субъектом. Ярче всего мы видели это в стоической и эпикурейской физике и космологии. Учение о физических логосах, истекающих из мирового первоогня, или учение об огненных атомах души есть как раз блестящие примеры такой имманентистской интерпретации действительного бытия. Римское