Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кожистые глаза, просверленные взглядом. Их дикие, нарисованные поверх чешуй, ухмылки. Зазубренные шероховатые горбы и устрашающе вздетые роговые выросты, одновременно вспарывающие пространство и сливающиеся с ним, липкие изогнутые языки. Хамелеон на ощупь шершав и напоминает камень, сгруппировавшийся перед прыжком. Именно это ощущение подвижного камня, то ли живого, прикидывающегося неживым — но не мёртвым, то есть не чем-то, прежде обладавшим и впоследствии лишившимся жизни, а именно неживым и никогда не жившим, то ли, напротив, живого, перенявшего повадки неживых, а вовсе не знаменитая способность менять цвета делает вид хамелеона таким чудовищным и одновременно завораживающим.
Цикламен отцветает на свой лад. Он не роняет лепестки — цельнокроенные, схваченные в середине фестончатым упругим кольцом, — а разом сбрасывает весь цветок, который, отринутый, валяется, как шёлковое нижнее бельё, в ожидании, что его потом когда-нибудь подберут, отдадут в стирку, высушат на вкусно пахнущем сквозном воздухе, после чего отутюжат и снова введут в обиход. Обыкновенно этого не происходит. Цветок с виду почти неношеный и свежий. Можно только подивиться доходящей до крайности щепетильности цикламена. Оставшиеся три цветка, ещё молодые, собраны в щепоть, точно собираются осенить себя троеперстным знамением, дабы почтить память собрата. Весь развернувшийся к стеклу, прилипший к нему своими сердцевидными тёмными листьями, цикламен игнорирует обитателей комнаты, от которых зависит, хватит ли жидкости, чтобы напитать его стебли, крепкие, имеющие под тонкой кожей клейкий безвкусный мармелад. Он целиком поглощён зрелищем внешнего света, или, вернее, поглощает его, перегоняя в чистейший густейший зелёный цвет. Ради этого свойства, а также способности производить и время от времени сбрасывать белые галантерейные принадлежности (странно даже вообразить себе форму существа, которому они пришлись бы впору), ему прощается его чисто вегетативное высокомерие и относительная краткость жизни.
Деревья, поваленные бурей. Их кожура, слоящаяся, точно старая бумага, сквозная на просвет. Их розоватая, отдающая на вкус смолой древесина — точно мясо некоей большой птицы, давно вымершей и оставившей от себя лишь жалобный скрип. Полунагие сломленные сосны лежат на дороге, заламывая дюжину своих замысловато изогнутых рук. Кора их так нежна и податлива, как кожа змеи, и так же неохотно хранит следы человеческой ласки: её запах забивается в поры, не даёт продохнуть, отнимает имя и всё, что ему способствует.
Я только что придумал стихотворение. «Вот муравей, размером с букву “Ж”». Гляди, такое впечатление, что он читает книгу, так долго по ней бегает.
Он её и читает. Только своим каким-то причудливым способом.
Так и нужно читать Бейтсона.
Муравей, обнаруживший своё сходство с начертанием литеры, верно, был бы очень сильно изумлён, если только подобные чувства пристали муравьям. Возможно, он воспринял бы это как знак, да это ведь и был знак. Предназначен ли этот знак для него? Или, быть может, он ощутил бы священный ужас от предположения, что он сам, крохотное насекомое существо, спешащее по своим делам и наткнувшееся вдруг на кипу гладких, испещрённых неясными каракулями листов, отличных по своей структуре от привычных ему листьев растений, листов, в которых не течёт прозрачная вязкая жидкость и которые поэтому легче признать мёртвыми, — что он сам лишь прообраз одной из целого ряда чёрных закорючек, складываемых в те или иные группы сообразно неизвестному ему принципу? И тогда метание муравья по странице книги — не просто набор хаотичных движений, но стремление переписать повествование, внести в него некоторое недоступное для него самого сообщение, которое в конечном итоге призвано засвидетельствовать его существование. Если бы бог или боги существовали или хотели бы говорить с человеком, возможно, их речь была бы столь же бессмысленной и причудливой. Но бог или боги имеют не больше охоты беседовать с людьми, чем муравей телеграфировать им при помощи движений и покоя своего крохотного тела. Есть, однако же, некая тайна в том факте, что его размер в точности совпадает с размером литеры, которой обозначается звук «Ж».
Человек кормит растение фиолетовым корчащимся червем. Растение плотное, с вощёной гладкой кожицей, под ней крутое желе в прожилках. Оно разевает рот навстречу корму и с сухим щелчком захлопывается на все восемнадцать булавок.
Не говорит и не ходит. А когда бы говорило, то язык его был бы столь скуден, что своим видом оно бы могло рассказать больше и выразительней. Оно умеет жить и питаться. Оно право.
(Медузы своими двадцатью четырьмя глазами способны отделить тёмное от светлого, как если бы присутствовали при первом дне творения и застыли в нём навсегда).
Человек кормит растение червем, живое живым в гораздо большей степени, однако к живому в меньшей степени человек привязан, а к живому в большей степени
не привязан. Червь умеет отличить твердь земную от тверди небесной, как если бы присутствовал при втором дне творения и застыл в нём навсегда, предпочитает земную; половина червя остаётся жить, другая через какое-то время станет частью метаболизма растения, из одной жизни стало две, из двух жизней осталась одна, и нельзя сказать, были это две разные жизни или одна и та же, умноженная простым удвоением.
(Так и у медуз: часть жизни они живут, как полип, прикреплёнными к поверхности и бесполыми, а после, расслаиваясь, живут неприкреплёнными и двуполыми. После цикл возобновляется. Прозрачные мощные мускулы, непрестанно фильтрующие воды сокращениями двух своих шевелящихся юбок.)
Растение питается ртом и корнями. Корней у него немного. Там, откуда оно, почвы мало и она скудна. Лицо его всегда сохраняет одно и то же выражение: смесь жестокости, невозмутимости и беззащитности, свойственную всем физиономиям, от природы лишённым глаз.
(Тогда господь нагнал на человека сон, и когда тот уснул, вынул ему ребро и создал из него ещё одного человека, не мужчину, а женщину. Однако первый человек до конца не пробудился ото сна и другого человека видел словно бы сквозь дымку или марево, так подействовал на него божественный наркоз. Следы этой головокружительной операции сохранились у потомков первых людей вплоть до наших дней как некий первозданный морок.)
Ни одному животному, кроме человека, не было запрещено есть плодов от древа познания, поэтому многие их ели безнаказанно и не были отвергнуты богом. Человек кормит растение, потому что признаёт в нём высшее, гораздо более мудрое существо.
(Люди в свой срок рождаются на свет, но в этом племени раз в несколько поколений появляется одна какая-нибудь женщина, в чреве которой ребёнок развивается семь или восемь недель, а после прекращает рост. Их называют «вечно ожидающими», окружают большим почётом и наделяют магическими свойствами, в частности способностью совершенного знания, поскольку они сочетают в себе две жизни — человеческую и такую, которая замерла между человеческой и животной. Их сны записывают, не пытаясь истолковывать их. Рождение для них является не злом, но признаком вырождения: животное может выжить без других животных, а человек не может. Они с почтением прислушиваются к движениям этой, в сущности, раковой опухоли, которую ни за что не позволят удалить; умирают высохшими, пожелтевшими, полностью высосанными высшим и непостижимым для них существом, в страшных муках, но с блаженной улыбкой.)