Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В ту пору я внушал всем тревогу яростным подростковым богоборчеством, отказывался молиться и ходить в церковь. Ведь католическая церковь отвергла тело моего брата. Несчастные родители, чтобы спасти ненормального ребенка, который остался у них на руках после смерти любимого сына, передали меня в распоряжение детской психиатрии, и мной занялись врачи из психлечебниц, где вечно не хватает медицинского персонала, а педагоги скучают без дела. Монсеньор Макс не отвернулся от нас в наши черные дни. Он говорил мне, что Церковь терпеливо ждет и всегда с радостью примет меня. Сам он тоже был исполнен терпения и всегда рад принять меня.
Я смотрел, как монсеньор Макс причесывает волосы, добиваясь идеальной гладкости. Увидев меня в зеркале, он сказал:
— Лео, позвонил мой алтарный служка. Он заболел. Ты заменишь его. Надень сутану и стихарь. Твои родители уже здесь. Ты помнишь, сегодня особый день для твоей матушки — День Блума.[9]
Вот еще одна нелепость моего детства: я был единственным ребенком на Юге Америки, чья мать получила докторскую степень за совершенно нечитаемую диссертацию о религиозном символизме Джеймса Джойса в совершенно нечитаемом романе «Улисс», который я считал самой ужасной книгой всех времен и народов. 16 июня — тот самый бесконечный день, когда обиженный Леопольд Блум болтается по городу, выпивает в барах, путается со шлюхами, возвращается к своей рогатой жене Молли, и его монолог длится шестьсот страниц. Мать силой усадила меня за эту книгу, когда я был в десятом классе. Обожатели Джойса, вроде моей матери, считают 16 июня священным днем григорианского календаря. Мать рассвирепела, как фурия, когда после шести месяцев мучений, дочитав книгу, я вышвырнул ее в окно.
За считаные секунды я надел сутану со стихарем и встал рядом с блистательным, великолепным монсеньором, который, глядя в зеркало, последними штрихами доводил свой облик до совершенства. Сколько себя помню, прихожанки, глядя, как их похожий на кинозвезду кумир шествует к алтарю, вздыхали, явно сожалея, что этакая красота пропадает зря.
— С новым Днем Блума, монсеньор Макс, — сказал я. — С новым счастьем.
— Не надо смеяться над матушкой, Лео. «Улисс» — ее слабость. Джеймс Джойс — величайшая любовь ее жизни. Я имею в виду литературу.
— Я все же нахожу это ненормальным.
— Человек должен прощать ближним их слабости.
— Я простил бы, если бы она не называла меня Леопольдом Блумом. А Стивена — Дедалусом.[10]По-моему, это уж чересчур. Вы читали «Улисса»?
— Что ты! Нет, конечно. Он ярый противник католицизма. Лично мне ближе Честертон.[11]
Сопровождая монсеньора к главному алтарю, я, как всегда, преисполнился гордости. В первом ряду заметил родителей, они перебирали четки. Отец улыбнулся и подмигнул мне правым глазом, чтобы матушка не видела. Она терпеть не могла шалостей в церкви. Отправляясь туда, мать надевала особое выражение лица, и можно было подумать, что каждый раз, когда она садится на церковную скамью, у нее перед глазами свершается распятие с крестными муками.
Повернувшись к немногочисленной публике, где преобладали прихожане не моложе восьмидесяти, монсеньор начал мессу во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Первые же слова, произнесенные его звучным голосом, омыли меня, как горный поток, и избавили от груза детства, от бремени воспоминаний.
Я прошел за монсеньором в алтарь и отдал себя во власть древнего сакрального ритма церковной службы. Священник требовал воды — я подавал ему воду. Ему нужно было перед свершением таинства омыть руки — я окроплял их из сосуда. Он требовал вина — и я протягивал ему сияющий золотом потир.[12]В момент освящения Святых Даров,[13]когда вино обращается в кровь Христову, а хлеб — в плоть Его, я торжествовал победу над смертью, которая вот уже две тысячи лет свершается на христианских алтарях. Открыв рот, чтобы принять кусочек пресного хлеба из пальцев священника, я почувствовал, что языком прикасаюсь к Господу, нёбом я ощутил вкус Его плоти, Его кровь смешивалась с моей. Я возвращался к Нему после многолетнего горького отступничества, после того, как Он похитил у меня брата, навсегда забрав из нашей детской и убив в ванной.
Я вернулся к Богу, и это тоже часть моей истории.
После мессы мы пошли завтракать в ресторанчик Клео — ритуал, вплетенный в летнюю жизнь нашего семейства, как посещение мессы. Клео — молоденькая гречанка, которая, сидя за кассой, тараторила со скоростью пулемета. Ее болтовня была пустой и нескончаемой, пока в ресторан не входили мои родители, — тут она почтительно замолкала. Она училась у них, когда родители преподавали в Епископальной ирландской школе, и питала к ним почтение, которое люди, если они не продолжили образование в университете, навсегда сохраняют по отношению к учителям старших классов. Даже молоденькие официантки усиливали рвение, когда на пороге возникали мои родители. Клео сделала кухонному персоналу пассы руками, и перед нами на столике появились кофе, апельсиновый сок и холодная вода. Поскольку я готовился к началу футбольного сезона, то заказал два яйца всмятку, овсянку и три ломтика бекона. Отец налегал на деревенскую ветчину и бисквиты, добавив к ним картофельные оладьи. Несмотря на то что для матери это был главный день в году, она соблюдала строгую дисциплину, которая являлась принципом ее жизни: она заказала половину грейпфрута и овсяные отруби. Моя мать признавала здоровое питание, а чревоугодие осуждала.
— С праздником, дорогая. С Днем Блума тебя, — сказал отец и наклонился, чтобы поцеловать мать в щеку. — Это твой день. Мы готовы исполнить любое твое желание. Правда, Лео?
— Правда. Слушаем и повинуемся.
— Очень хорошо, Лео, — ответила мать. — Несмотря на твое сопротивление, словарный запас у тебя постепенно увеличивается. Вот пять слов, которые ты должен выучить сегодня.
Она протянула мне сложенный тетрадный листок.
Я застонал, как делал это каждое утро, и развернул листок, где были написаны пять слов, которые ни один нормальный человек никогда не употребит в нормальном разговоре: «агностицизм, антропоцентризм, благолепие, вивисекция, чаяние».
— Ты знаешь, что значат эти слова? — спросила мать.