Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Первая волна эмиграции из послереволюционной России покидала страну, сжав зубы: это была их Россия, и поэтому страну своего эмигрантского пребывания они знать не хотели; это было лишь временное убежище, призрачный мир затянувшегося тургеневского курорта, отпуск, который в конце концов закончится, и все они смогут вернуться домой. Моему герою трудно назвать советскую страну родной: существование там сводилось к тому, что, с озверением выглянув в окно на советскую власть, мы возвращались к пирушке с друзьями, во время которой зло и дерзко острили по поводу того, что только что увидели из окна. Мир делился на «наших» и «не наших». Поэтому мы уезжали на Запад как домой в претворенную свободу наших разговоров «там». Поэтому мы так болезненно и придирчиво, по-чертопхановски, относимся ко всему, что происходит «здесь». Мы пристально следим за каждой деталью: насколько этот мир оправдал наши ожидания? От этого у каждого из нас на устах постоянное сравнение нашего настоящего с нашим прошлым.
Для первой, «белой», эмиграции настоящее здесь было призрачным. Люди второй волны, послевоенной, не желали знать о своем сталинском прошлом, от которого бежали через заградотряды и смершников. Большинство из них отвергло даже язык как последнюю память о покинутой стране. Мы же оказались в роли двойных агентов. Как ни делили мы нашу жизнь там на «них» и на «нас», как ни делилась наша речь на официальную и речь личного разговора в своем кругу, угнетала нас не тюремная отделенность личных отношений от советского митинга вокруг, но именно ощущение соучастия в этом митинге, несмотря на все пуританские усилия уйти в подполье. Каждый подозревал, что он и есть советская власть, что он и есть центральный комитет безопасности профсоюзов.
В эмиграции, когда личное прошлое каждого приняло географические размеры покинутой страны, мы вновь оказываемся в ситуации двойных мыслей и двойного языка. Пора перестать относиться к этому как к трагедии, пора извлекать уроки из этой двойной жизни.
Если я и планирую возвращение в мою Москву, то возвращение это — к своему подростковому прошлому, которое я так и не смог сформулировать, живя в Москве. За семь лет я научился отделять себя от собственных слов, и лирический дневник на тысячи страниц, вывезенный секретно в чемодане, перестал быть поэмой без героя. Мой подросток уже сравнялся по возрасту со своим бывшим наставником Версиловым. Теперь, чтобы рассказать историю о том, как он впутался в московскую историю, подростку уже нет необходимости уезжать в эмиграцию и «переводить» личные отношения в эпический план. Он сможет говорить о Москве, уже разгуливая по московским улицам, потому что научился приписывать географию одного города другому, и слова второго собеседника третьему без риска быть пойманным с поличным. Я думаю, этот роман будет называться «Украденный почерк». Настоящая же Москва меня не интересует, да ее, может быть, уже и нет на свете, по крайней мере той Москвы, из которой я уехал. Она, наверное, окончательно уйдет из моей памяти, когда слова полностью обновятся и слово «русский» вообще исчезнет из моего лексикона. Грустно только, что, по словам автора одного из эмигрантских романов, Виктора Шкловского, «пока губы обновляются, сердце треплется».
Недавно меня пригласили на встречу литераторов, которые регулярно собираются в одном из пабов лондонского Сохо. Принято считать, что писатели, вынужденные по роду своих занятий проводить полжизни в одиночестве, стремятся к общению. Однако не все писатели — хорошие собеседники, а те, кто любят общаться, по большей части сидят, набрав в рот воды (или виски с пивом), держа язык за зубами из страха, что их замечательные истории украдет кто-нибудь из собратьев по перу. Поэтому беседы их обычно ограничиваются информативными разговорами о погоде, банковских ссудах и ценах на недвижимость.
Встреча, на которую я попал, проходила в просторной комнате на втором этаже — хозяева паба сдают ее желающим для проведения разного рода мероприятий. К своему удивлению, я обнаружил там оживленное сборище — трудно было отыскать свободный столик. Пока я расплачивался у стойки бара, ко мне обратился незнакомый мужчина. «Вы сторонник полиамуризма?» спросил он. Что означает этот термин, я не знал. Выяснилось, что под этим подразумевается открытая любовная связь с несколькими людьми одновременно, при этом никто друг от друга ничего не скрывает. Подумав несколько секунд, я сказал ему, что да, ко всем персонажам своих романов я отношусь одинаково страстно, независимо от их сексуальной ориентации, пола, возраста и рода занятий. «Вы что, писатель?» спросил он. «А вы разве нет?» ответил я вопросом на вопрос. «Да нет, что вы!» воскликнул он. «Я пришел на собрание Общества полиамуризма». Оказалось, что разные части паба были заняты двумя разными группами. Эти два лагеря постепенно смешивались. В наши дни границы теряют былую четкость.
Пресловутый плюрализм страстных привязанностей писателя к своим героям хорошо известен (Лев Толстой был влюблен в мужа Анны Карениной не меньше, чем в саму героиню). Насколько подобный плюрализм в творчестве приложим в обыденной жизни? Мы живем в мире двойного гражданства, виртуальных компьютерных реальностей, где у людей несколько «личин» одновременно. В отличие от материальных объектов мы способны стать чуждыми собственной природе. Чувство неприкаянности, отчужденности, связанное с мифом изгнания из Рая, можно объяснять с разных позиций: библейских, фрейдистских, марксистских. Однако любая из этих интерпретаций подразумевает: мы на этой земле — изгнанники.
«Это так и, одновременно, не совсем так», как говаривал в подобных случаях грузинский эмигрант, осевший в России, товарищ Сталин. При всем плюрализме, полиамуризме и мультикультурализме, люди в наше время все больше и больше замыкаются в себе, становятся все менее терпимы к пришельцам, посторонним, к тем, кто не принадлежит их роду и племени. Их ощущение племенного единства и гармонии поразительным образом ничем не нарушено, уникальное чувство клановой принадлежности ничуть не подорвано плюрализмом, царящим во внешнем мире.
Да, многие, столкнувшись с многообразием альтернатив в выборе жизненного пути, теряют разум или впадают в ментальный ступор. Однако большинство справляются с проблемой раздвоения личности вполне успешно. Великие религии мира — пример инстинктивной целостности человеческого сознания. Даже традиционные религии — это конгломерат противоречивых доктрин, позаимствованных из различных культов и мифов предыдущих эпох, несовместимых, казалось бы, друг с другом исторических или идеологических догматов. Всякая великая религия содержит в себе неразрешимые внутренние противоречия. Однако присущая всякой религии нелогичность (достаточно вспомнить концепцию Святой Троицы) как бы подстегивает религиозное чувство, преданность верующего своим богам. Даже те из евреев, кто, скажем, стал последователем лжемессии Шабтая Цви (речь идет о секте донме, возникшей в Турции в 1666 году), то есть кто добровольно обратился в мусульманство, не отказываясь при этом от ряда культурно-ритуальных аспектов иудаизма (как бы скрывая под тюрбаном ермолку), — даже они не чувствовали, что живут, раздираемые непримиримыми духовными противоречиями. Их ничуть не смущало их религиозное двуличие (они сыграли существенную роль в эпоху Просвещения и в становлении современной Турции). Точно так же ортодоксальные евреи наших дней не испытывают особых духовных мучений, следуя принципу постоянного невозвращения, вечной нестабильности, их лозунг — ежегодная молитва «В будущем году — в Иерусалиме!», и при этом они остаются в диаспоре, без всякого намерения в этот Иерусалим вернуться.