Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меж тем домашние были серьезно озабочены будущим Анри («Я постоянно витал в облаках, — вспоминал он, — мечтал стать акробатом, даже пробовал стоять на голове»). Матисс говорил, что был послушным сыном («Я готов был делать все, что они от меня требовали»), но заниматься семейным делом отчаянно не хотел; да и вряд ли бы мог долго выстоять за прилавком или таскать тяжелые мешки, как отец. Анри часто болел («кризис длился месяц, полтора, иногда два»), и мучившее его воспаление кишечника снималось только постельным режимом. (Его друг, доктор Вассо, скажет потом, что это юношеское недомогание, как и другие, более поздние проблемы Матисса, вызывалось сильным нервным расстройством.) Родители вынуждены были пересмотреть вопрос о преемнике семейного дела и неохотно, но согласились с тем, что место старшего брата займет Огюст.
Летом 1887 года, в самый разгар экзаменов, семнадцатилетний Анри неожиданно бросил школу. Его собственные рассказы об этом поступке сбивчивы и бессвязны. Матисс только помнил, что после скандала с отцом, который кричал на него, требуя «принести хоть какую-то пользу семье», долго бродил по свекольным полям вокруг Боэна. Семейный поверенный, чей кабинет располагался близ родительской лавки, взял Анри писарем, а спустя несколько месяцев юный Матисс, к огромной радости отца, вызвался поехать изучать право в Париж. После почти целого года, проведенного «в полной нищете и скуке» в конторе стряпчего, восемнадцатилетний Анри Матисс сдал вступительные экзамены и в сентябре 1888 года был зачислен на факультет права Сорбонны. Позже он рассказывал, что сделал это с легкостью: от абитуриента требовалось лишь продемонстрировать, что он видел в глаза хотя бы одну книгу по юриспруденции и умеет пользоваться литературой. Через год он вернулся из Парижа и сразу устроился клерком в главное адвокатское бюро Сен-Кантена. Родители были счастливы, и отец уже видел сына сотрудником государственного министерства. Всю неделю Анри переписывал на гербовой бумаге бесконечные прошения, а на выходные уезжал домой — повидать родных и сходить с приятелями на танцы. В Боэне его считали весельчаком, готовым «сорваться с катушек» в ночь карнавала, но на самом деле это была напускная бравада, за которой Анри пытался скрыть то, что творилось у него на душе. А на душе у него была тоска, близкая к отчаянию. Этот «кризис не среднего возраста» делал молодого клерка малопривлекательным. «Матисс в восемнадцать лет был далеко не красавцем, — вспоминала девушка, когда-то танцевавшая с ним на балу в ратуше Боэна. — Тощий и застенчивый, с жидкой бороденкой, он выглядел настоящим уродом».
Пожалуй, выходом могла бы стать военная служба — единственный шанс для большинства французов увидеть мир своими глазами. Церемония призыва в армию, проходившая в городской ратуше, становилась в Боэне настоящим праздником.
Весь город выходил посмотреть на тех, кому выпала удача надеть фуражку с красно-бело-синей кокардой и промаршировать за оркестром. В 1889-м, в год своего призыва, Анри получил отказ. Армии нужны были здоровые солдаты, а он только что перенес очередной, самый серьезный из мучивших его в юности приступов. Думали, что у него аппендицит или язвенный колит, а оказалась обыкновенная грыжа. Однако Матисс говорил о своей грыже как о некоем мистическом знаке: все его существо противилось миру, в котором он вынужден был существовать. Анри устал сопротивляться отцу. Эта борьба окончательно парализовала его волю: порой ему казалось, что большую часть 1889 года он провел в постели, а это почти совпадало с действительностью.
Справиться с душевным кризисом помог неожиданно возникший интерес к живописи, точнее — к краскам. Все началось с соседа по больничной палате, который копировал с цветных репродукций альпийские пейзажи. Видя, как выздоравливавший Матисс мается от безделья, тот посоветовал Анри тоже заняться рисованием. «Отцу это совсем не понравилось, но мать все-таки купила мне коробку красок с двумя маленькими картинками на крышке: одна изображала водяную мельницу, а другая — деревенский пейзаж». Матисс помнил, что больничный приятель копировал картинку со швейцарским шале, соснами и ручейком, срисованную с милой, сентиментальной открытки. Примечательно, что холст этот до сих пор хранится в семье художника-любителя Леона Бувье, которого по праву можно назвать человеком, с чьей легкой руки «изменилось лицо искусства XX века». Сын владельца местной текстильной фабрики, Бувье считал, что нет лучшего отдыха после напряженного рабочего дня, чем писание пейзажа. Анри поверил ему и, сидя на кровати с холстом на коленях, скопировал водяную мельницу. Свой пейзаж он подписал анаграммой — «Essitam», как будто увидел фамилию «Matisse» перевернутой в зеркале.
«Прежде меня ничего не интересовало. Я испытывал полнейшее безразличие ко всему, что бы меня ни пытались заставить делать. С того момента, как в моих руках оказалась коробка с красками, я понял, что это и есть моя жизнь. Подобно животному, которое очертя голову бросается к тому, кого любит, я погрузился в это занятие, к понятному разочарованию моего отца… Это было потрясающее развлечение, своего рода обретенный рай, в котором я был совершенно свободен, одинок и умиротворен».
Матиссу исполнилось двадцать. Теперь он жалел о потраченном впустую времени и не собирался больше терять ни минуты. Он купил популярный самоучитель Фредерика Гупиля «Общее и полное руководство по живописи масляными красками» и начал работать над тем, что впоследствии называл «Моя первая картина». Лежащая на чуть измятом и слегка надорванном листе газеты стопка книг в потертых кожаных переплетах и абажур матового стекла, покоившийся в керамическом блюде, были скопированы с другой репродукции, подписаны «Essitam» и датированы «Июнь 1890 года». На втором натюрморте Анри изобразил книги, которые постоянно были под рукой у клерка, и медный подсвечник с оплывшей свечой; их он поместил на красной суконной скатерти. Десять лет спустя Матисс сделает парадоксальное заявление: «Моя “вторая картина” уже содержала в себе все, что я создал позже. Так что в принципе я мог бы больше ничего не писать. Размышляя об этой картине, я отчетливо понимал, что в ней проявилась моя индивидуальность. Но если я не напишу больше ничего, говорил я себе, этого никто не заметит».
Поправившись, Матисс перешел в контору другого сен-кантенского адвоката, мэтра Дерье, к службе у которого отнесся как к легкому неудобству. Не говоря ни слова отцу, он записывается в художественную школу, расположенную в двух минутах ходьбы от его новой конторы. Чтобы посещать занятия, проходившие в мансарде старинного дворца Фервак, требовалось немалое упорство: они начинались в шесть утра и заканчивались в восемь, когда открывались конторы, и продолжались по вечерам, когда двери контор закрывались. Полвека спустя Матисс нарисует полуоткрытую дверь в контору, сквозь которую была видна медная вывеска: «Мэтр Дерье». Она стала первой в череде дверей и окон, которые открывались для него в течение всей жизни, даже если сначала их приходилось распахивать с силой. «Именно этот образ открытой двери я считаю особенно выразительным», — объяснял художник молодому режиссеру, собиравшемуся снимать фильм о начале его творчества.
Бесплатная художественная школа (Ecole Gratuite de Dessin), основанная в 1782 году мастером пастельной живописи Кантеном де Латуром[4] для обучения бедных ткачей композиции «узоров для вышивок», в конце XIX столетия превратилась в «форпост парижской Школы изящных искусств». Ее директор Жюль Деграв считал своим долгом поддерживать священный дух классицизма посредством строгого следования натуре. Ученики лицея и конторские клерки, целый день переписывавшие документы в гроссбухи, по вечерам копировали гравюры и рисовали гипсовые слепки. Живые модели им были неведомы, о цвете не могло идти и речи — лишь избранным ученикам выпускного класса позволялось копировать пастельные портреты придворных XVIII века, исполненные самим мэтром Кантеном де Латуром. «Заинтересовавшись этими приятными лицами, я обнаружил, что все они совершенно неповторимы. Меня удивило разнообразие улыбок на этих лицах, — говорил потом Матисс, — и, хотя они были естественны и очаровательны, на меня они действовали так, что мой рот невольно расплывался в ответной улыбке». Натура Матисс тогда ставил выше других портретистов, за исключением разве что великого Рембрандта.