Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пешеходный транспортер на станции метро Монпарнас гигантский, немыслимо длинный. Ступаешь на него с опаской, как на эскалатор в большом универмаге. Но похожих на крокодильи челюсти складных ступенек здесь нет. Едешь строго по горизонтали. В первое мгновение захватывает дух, будто спускаешься в потемках по лестнице и ищешь ногой несуществующую последнюю ступеньку. Ну вот ты на борту и далее скользишь по хляби. Ты почему-то в напряжении: оттого ли, что вокруг все движется, оттого ли, что самолюбие протестует против этого внезапного пассивного дрейфа. Впереди, еще наращивая скорость, размашисто шагают несколько маньяков спешки. Но куда лучше выжидающе замереть, держась рукой за черный поручень. Такие же оцепеневшие статуи, с такими же притворно отрешенными глазами, проплывают навстречу. Странное сочетание близости и недостижимости тех, кто с непринужденным видом уносятся прочь друг от друга. Миг, выхваченный из чужой судьбы, неразличимые, парящие на сером фоне лица. А рядом коридор для пешеходов, принципиально презирающих баловство транспортера. Они шагают тупо, очень быстро, демонстративно порицая всякую уступку лени. Однако выглядят нелепо и смешно: те, кого они хотели бы усовестить, не обращают на них внимания. Здесь, в механическом пространстве, есть своя неодолимая притягательная сила. Словно заводные человечки налеплены по всей длине однообразной движущейся дорожки. Ты едешь, застыв, похожий на фигурку с картин Магрита, песчинкой городской толпы, а мимо, из ниоткуда в никуда, тянется по бесконечной плоской ленте тающая вереница твоих двойников.
Кино – не то место, куда можно, что называется, выйти на люди. С людьми тут почти что не соприкасаешься. Тут другое – входишь в зал и утопаешь в ватной взвешенности. Фильм еще не начался, и аквариумный свет колышет приглушенные голоса. Все мягкое, пухлое, обеззвученное. Неслышно ступая по ковру, с принужденной беспечностью идешь вдоль пустого ряда. Нельзя сказать, что в кресло садишься или даже усаживаешься. Это махрово-плотное, упругое пространство надо освоить. В него толчками втискиваешься, в нем блаженно распластываешься. К этому сибаритству добавляется приятное чувство слияния с другими – ты занял ячейку в одной из шеренг, развернутых перед экраном.
Но дальше общение не идет. Что ты узнаешь, например, о здоровенном парне, который развалился в кресле тремя рядами ближе к экрану и все еще читает газету? Разве что разок-другой он засмеется невпопад или, гораздо хуже, не засмеется, когда будет смешно тебе. В кино не проявляют себя. Сюда ходят, чтобы укрыться, забиться, свернуться. Здесь сидят, как на дне водоема, и вглядываются в голубизну – любое чудо может совершиться в псевдоглубине экрана. Ни запаха, ни дуновения на склоне, упирающемся в призрачное упование, в трехмерном храме, где отправляется культ плоскости.
Сгустилась темнота, и засиял алтарь. Теперь ты воспаришь – небесной рыбой, морскою птицей. Отнимется тело, и станешь английским пейзажем, нью-йоркским проспектом, бретонским дождем. Ты жизнь, ты смерть, любовь, война, тебя вобрал лучистый конус, где мельтешат пылинки. И когда появляется надпись «конец», ты остаешься в трансе, бездыханным. Но вспыхивает резкий свет. Придется разогнуть затекшие суставы и сомнамбулой двинуться к выходу. Главное, ни слова, никаких замечаний, суждений – слова всё сломают. На уходящем из-под ног полу смиренно ждать, пока пройдет амбал с газетой. Застыть, как космонавт в скафандре, сберечь еще хоть на минуту диковинную невесомость.
За временем не угонишься. Кажется, только-только закончились каникулы, а оказывается, уже пролетел сентябрь. Пошли дожди, ты думал: «Наступила осень», – и понимал, конечно, что началась прелюдия к зиме. А все же подсознательно еще чего-то ждал. Но вот октябрь. По ночам уже совсем холодно, а днем первые золотые листья проблескивают на синеве. Винное тепло октября, мягкий ласковый свет, солнце входит в силу на исходе дня, часам к четырем, когда все вокруг приобретает плавную продолговатость упавших со шпалеры спелых груш.
Ну, стало быть, пришла пора обзавестись новым свитером. Облечься в клены, в цветной подлесок, в каштановые колючки, в розовеющие сыроежки. Надеть на себя шерстяное отражение осени. И непременно новое – выбрать новый свитер, зажечь новый факел, рассчитанный на угасание.
Какого цвета свитер? Может быть, в зеленых тонах? В гамме зеленой Ирландии: цвета мутно-горохового, цвета терпкого виски, пустынно-дикого цвета торфяников и травяной глади. Или в рыжих? Есть множество оттенков рыжины: рыжий, как волосы Офелии, как медовый пряник (попробовать бы снова!), лесная рыжина (тут целая палитра!), охряная земля, желто-красное небо, неуловимый запах базарной площади и древесины, грибов и сырости. Пусть этот свитер будет из ровницы. Домашней вязки, крупными рядами, как будто у кого-то еще хватает времени вязать для вас.
Ты будешь в нем частицей осени. Так пусть же он будет просторным, чтобы исчезло тело. Просторным, со спущенными плечами, с запасом… Приятно проиграть всю гамму, тон за тоном, до самого конца. Готовишься грустить с комфортом. Покупаешь цвет дней, новый свитер на осень.
«Говорит радио „Франс-Интер“, 17 часов, в эфире новости…» Потом позывные, а дальше: «Последнее сообщение с телетайпной ленты: скончался Жак Брель».
Твоя машина едет в это время по довольно унылой плоской местности, между Эвре и Нантом. Ты проезжал тут сотню раз и думал о каких-то пустяках: как обогнать впереди идущий грузовик или хватит ли мелочи на дорожную пошлину. И вдруг – стоп-кадр, все застыло. На долю секунду. Навеки. Серая безликая трехполосная дорога, уходящая к долине Сены, внезапно стала непомерно значительной. И даже красно-белый бензовоз «Ангар» в правом ряду, возможно, останется на этом моментальном снимке. Так же бывает, когда нежданно-негаданно оказываешься в каком-нибудь месте, которого не знал и не имел желания узнать, которое было абстрактным названием на привычном пути и смутно связывалось с чем-то утомительным и скучным.
Жак Брель – о нем и без того был в памяти целый альбом: знакомые с детства песни, буквально сокрушительные аплодисменты в зале «Олимпия», когда в 1964 году он пел там «Амстердам». Но все это исчезнет. Пройдет время. Сначала о Бреле будут говорить хорошие слова, будут много и часто крутить его песни. Потом – пореже и поменьше, а потом – совсем мало и редко. Но каждый раз отныне, когда его упомянут, перед глазами будет возникать все та же картинка: идущая по склону дорога, которой ты проезжал, когда услышал по радио о его смерти. Непостижимо, глупо, но ничего не поделаешь. Жизнь – это длинный фильм, и авторадио запросто может стать камерой, а лобовое стекло – экраном. Фрагменты этой ленты мелькают в голове. Но и дорога играет не последнюю роль в съемках: череда мнимо знакомых, стирающих друг друга образов, и вдруг один из них кристаллизуется. Смерть Жака Бреля для тебя – шоссе в три полосы и бензовоз «Ангар» в правом ряду.
Лето, сад где-нибудь в Аквитании. Разгар августовского дня. Воздух не шелохнется. И даже свет заснул на помидорах: на каждом красном плоде застыло блестящее пятнышко. Еще на них присохли земляные брызги от последнего дождя. Так и хочется взять, сполоснуть да и впиться зубами в разогретую мякоть. Этот буксующий час – подходящее время, чтоб рассмотреть все переливы красок. Есть помидоры еще совсем зеленые, чем ближе к черенку, тем зелень гуще. Есть бурые с кислинкой. Такие не сгибают стеблей. И только зрелые свисают соблазнительной тяжестью.