Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Римини старательно гнал от себя эти мысли и всякого рода сомнения в правильности выбранного маршрута. Ход поездки облегчал эту борьбу: австрийские города, которые открывались перед ними один за другим, словно сговорившись, представали перед путешественниками во все более выгодном свете. Если в Инсбруке у них еще были какие-то сложности, то Зальцбург искупил их все сполна; в Вене, в свою очередь, пропал малейший намек на неприятные воспоминания о Зальцбурге — и так по какому-то бесконечному — беспорочному — кругу. Наконец, в Вене, после того как София худо-бедно оправилась после уложившего ее в постель гриппа и после того как глазам Римини наконец предстали картины Климта, Эгона Шиле и Кокошки — это была своего рода подготовка к экстазу, который он готовился пережить в Лондоне перед картинами Рильтсе, — он окончательно смирился с тем, что поездка в Европу могла состояться только так, и никак иначе. Единственной неприятностью, случившейся с ними во время путешествия, можно было считать болезнь Софии. Грипп она перенесла действительно тяжело. В первый день у нее сильно поднялась температура — так, что начался бред; она шептала что-то бледными губами, не то во сне, не то наяву; сильный жар сменялся у нее приступами озноба; она то пыталась вскочить с кровати, то вновь откидывалась на подушки и опять начинала что-то говорить на явно не знакомом ни ей, ни Римини языке. Римини позвонил администратору гостиницы и попросил прислать врача. Побеседовав с администратором, с ночным охранником, с метрдотелем гостиничного ресторана, с менеджером и исчерпав тем самым список англоговорящих сотрудников гостиницы, Римини наконец уяснил, что ему все это время пытались втолковать: оказывается, «доктору Клебберу впервые за двадцать лет передали вызов о заболевшем постояльце гостиницы». Впрочем, в беде их с Софией не бросили. В комнату поочередно приносили аспирин, подостывший бульон (между кухней и ними было шесть этажей), груду полотенец с эмблемой другой гостиницы, непостижимо длинный градусник и зачем-то — несколько старых номеров иллюстрированного журнала, издававшегося австрийской авиакомпанией. Римини только успевал открывать дверь — и всякий раз испытывал горькое разочарование, закрывая дверь за очередным посетителем. Впрочем, стоило Софии успокоиться и мирно поспать хотя бы десять минут, как уныние и разочарование уступали место блаженству и счастью; Римини на цыпочках подходил к окну и благодарил небо за это чудо, глядя на снежинки, которые сверкали в свете фонарей, опускаясь на крыши и улицы.
Наутро температура чуть спала, и София даже смогла с благодарностью оценить вещественные знаки внимания сотрудников гостиницы, которые завалили номер множеством нужных и ненужных вещей. Римини, невыспавшийся, но сияющий, открыл телефонный справочник и разыскал номер Британского медицинского центра. Через некоторое время к ним в дверь постучал молодой врач — юноша прекрасно воспитанный, с идеальными манерами, халат которого был таким свежим и чистым, что белоснежная ткань не шуршала, а хрустела при каждом его движении. Чтобы расположить к себе пациентов, а быть может — просто ради языковой практики, доктор произнес несколько фраз по-испански, с безошибочно узнаваемым чисто испанским, а не латиноамериканским произношением (Римини сделал вывод, что тот, скорее всего, несколько раз проводил отпуск в Испании). Затем врач выписал антибиотики — при этом он все время обращался к ним обоим, словно Римини был столь же тяжело болен, как и София, — и, более того, оказал величайшую любезность, порекомендовав одну аптеку, сотрудники которой говорили по-английски. Выйдя на улицу, Римини и доктор обнялись на прощанье, причем у каждого возникло ощущение, что другой вот-вот расплачется от переполняющих его добрых чувств. София предложила, как только Римини вернется из аптеки с лекарствами, немедленно написать доктору благодарственное письмо. По ее словам, этот милейший юноша должен был знать, что «все, что он для них сделал, не будет забыто». Римини отговорил ее от этой затеи; за время путешествия он уже раз десять пресекал ее попытки отметиться в эпистолярном жанре по поводу и без повода. Софию так и подмывало выразить письменную благодарность то какому-нибудь гондольеру, то таксисту, то смотрительнице музея, а то и вовсе — носильщикам и кассиршам в банках. Эти спасители и избавители в большинстве случаев просто выполняли свои обязанности, а их «неоценимые услуги» заключались в том, что они, например, произносили членораздельно название нужной улицы, спрашивали, откуда приехали София и Римини, улыбались им или же — великое дело! — просто-напросто не повышали на них голос.
Софии стало лучше. К ней вернулся аппетит, и она, расправившись с тем, что лежало у нее на тарелке, жадно набрасывалась на клецки Римини, к которым он даже не притрагивался. На пятый день, когда Римини уже не нужно было часами сидеть на подоконнике и рассказывать Софии о том, что происходит на перекрестке внизу, София предложила ему сходить прогуляться. Римини стал отказываться, но Софии удалось настоять на своем. «Ты же ненадолго, — уверяла она его. — Ну, часок-другой. Ничего со мной за это время не случится». Римини воспользовался случаем, чтобы сходить в дом-музей Фрейда. Этой же возможностью воспользовались за предыдущие полтора месяца десятка три-четыре аргентинцев, в чем Римини убедился, просмотрев книгу посетителей. Ни одной знакомой фамилии он в списке не обнаружил. Тем не менее, уже поставив свою подпись, он вдруг заметил на странице что-то странное, какой-то «непорядок». Просмотрев колонку с именами еще раз, Римини выхватил взглядом подтертую, почти не читаемую ячейку, в которой едва угадывалось — не то Эсекьель, не то Рафаэль, а быть может, и Габриэль. Это имя когда-то было написано очень странным почерком — буквы напоминали стебли растений с цветами и листочками. Впрочем, вскоре Римини забыл об этом странном полустертом имени и углубился в осмотр экспозиции. На улицу он вышел в половине шестого вечера. Было темно и бесснежно. Воздух был чистый. Исчезла даже тусклая дымка вокруг фонарей.
Чувствовал себя Римини как-то странно. Час без Софии — и у него уже возникло ощущение, уже отчасти знакомое, что он во всем городе последнее, единственное живое существо. От этого одиночества ему стало не по себе: именно сейчас, когда София начала приходить в себя, ему показалось, что эта поездка — не что иное, как проявление их обоюдной, беспробудной и изматывающей обоих глупости. Ему вдруг пришло в голову позвонить в Буэнос-Айрес и поинтересоваться у отца, зачем тот включил Вену в маршрут поездки. Подгоняемый морозцем, Римини решил было перебежать пустынную улицу на красный свет светофора; от этой затеи его отвлек лай потрясенной таким безумством таксы, которая остановилась у дерева на тротуаре, — хозяйкой ее была согбенная и вся дрожащая старушка. Римини прошел еще с десяток кварталов, прежде чем наткнулся на телефон-автомат. Тот отказался выполнить вызов за счет другой стороны, зато с удовольствием сожрал две монеты, которые Римини скормил ему, опасаясь, что разговор вообще не состоится. На другом конце провода какая-то новая сотрудница несколько раз переспросила его имя, а потом несколько недоверчиво сообщила Римини, что его отец уехал на выходные в Вилья-Хесель.
Два дня спустя (те самые два дня, которые Вена, по результатам итоговых подсчетов стоимости поездки, украла у их Лондона) они все же пошли в Австрийскую галерею, в зал Климта; Римини к тому времени успел разочароваться в этой жизни буквально во всем, София же, еще слабая после болезни, была просто обворожительна: она с головы до пят закуталась в теплое пончо, отчего стала похожа на бедуинку на зимовке. Вдруг, совершенно неожиданно для самого себя, Римини ощутил какое-то внутреннее спокойствие и даже радость — такое чувство возникает у человека, вернувшегося на родину после долгих, полных невзгод лет, проведенных в изгнании. Он ходил по залам чуть сонный от мягкого, убаюкивающего света музейных ламп и рассматривал картины с каким-то радостным неудовольствием. Он словно купался в ощущении своей отрешенности от всего кругом, таком сильном, что даже великая сила искусства не могла вывести его из состояния покоя, в котором он пребывал последнее время. Вдвоем с Софией они задержались у «Поцелуя». Эту картину они рассматривали долго, стоя перед ней обнявшись и прижавшись друг к другу — жертвы мимикрии, овладевающей влюбленными всякий раз, когда они смотрят на картину, которая, по их обоюдному убеждению, сама смотрит на них и хочет им о чем-то рассказать. «Ну все. Все худшее уже позади», — подумал Римини. Вот только что могло подразумеваться под «худшим», он и сам понял далеко не сразу. Оказалось, что «худшее» — это не Вена, не языковой барьер, не болезнь Софии, даже не деньги и время, которые «австрийская ошибка», как впоследствии они назовут эту часть поездки, похитила у них. Нет, этим «худшим» была возможность, существовавшая не в будущем, а в кошмарном фрагменте прошлого — в тех двух часах, которые он пару дней назад провел один, — возможность того, что София, этот маленький, прижимающийся к нему теплый комочек, может вдруг исчезнуть из его жизни навсегда. Как человек, едва не погибший в какой-нибудь катастрофе, каждый вечер мысленно возвращается к тем кошмарным мгновениям, не в силах забыть сталкивающиеся и переворачивающиеся машины или скользкий тротуар, — Римини вновь и вновь представлял себя без Софии. Один в целом мире — и от этой картины его бросало в дрожь, в холодную пучину страха. Усилием воли заставив себя задуматься над тем, что с ним происходит, Римини понял: он только что увидел, что бывает с мужчиной, когда из всего, что он есть и чем он хочет быть, у него остается лишь одно — любимая женщина.