Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В результате всех этих мер случилось то, что и должно было случиться: Моне выздоровел. Правда, он невероятно ослаб, так что ему предоставили два месяца отпуска для поправки здоровья в Алжире и еще полгода позволили провести в метрополии.
Отпуск отпуском, но… Появляться на улице «в цивильном платье» солдаты-отпускники не имели права. Раз ты выздоравливающий, выздоравливай достойно, иначе говоря — исключительно в форме африканского стрелка!
Но мы подозреваем, что, едва ступив на землю Гавра, — а случилось это летом 1862 года, то есть почти ровно год спустя после призыва, — молодой человек сейчас же выбросил из головы строгие армейские предписания. Красные штаны и синяя куртка отправились в шкаф. Да здравствует свободная блуза художника — идеальная одежда, в которой так удобно карабкаться по утесам Сент-Адресса, с радостью узнавая знакомые места и вглядываясь в беспрестанно меняющееся небо, столь не похожее на небо Мустафы. В отличие от Гогена, Моне так и остался равнодушным к яркому южному солнцу.
Здесь, под нормандским небом, он встретился с голландцем Йонкиндом, которого крестьяне, жившие на берегу бухты, образуемой течением Сены, прозвали Жонкилем — так по-французски называется нарцисс. Эта встреча произвела на него неизгладимое впечатление. Ходили слухи, что голландец, с неуклюжей походкой «моряка на суше», немного не в своем уме. Ему и в самом деле везде чудились преследователи. Но Бодлер им восхищался. «Больше всего, — пишет Джон Ревалд, — его интересовали виды изменчивой природы, которые его умелая рука скоро и вдохновенно преображала, никогда не повторяясь, в нервные линии и пятна сияющего света». Помимо всего прочего он отличался великодушием и щедростью.
— Приходите ко мне в гости, — пригласил он однажды Моне. — Увидите мою «рисовальную комнату»!
Комната, в которой Йонкинд писал, больше походила не небольшой зверинец. «По ней свободно летали голуби, время от времени садясь на один из мольбертов, а то и на голову и плечи художника. Когда он работал, за пазухой его жилета сидел цыпленок. По полу бродили куры, беспрестанно что-то клевали, а поскольку клевание сопряжено у них с другим процессом, то по предложению заботливой хозяйки дома и спутницы жизни художника, госпожи Фессер, им привязывали сзади маленькие корзиночки, — чтобы не пачкали пол».
В ответ на любезность Йонкинд и его подруга вскоре получили приглашение посетить тетушку Лекадр, у которой тогда жил выздоравливающий Моне. Во время трапезы произошла следующая сцена. Госпожа Лекадр передала племяннику очередное блюдо с просьбой предложить его «госпоже Йонкинд». И услышала громкий смех голландца:
— О нет, дорогая мадам! Она не есть мой жена!
В комнате повисло напряженное молчание. Шокированная госпожа Лекадр слегка поджала губы.
Первым нашелся все тот же Йонкинд:
— Она не есть мой жена! Она есть ангел!
Справедливости ради добавим, что госпожа Фессер, эта «маленького роста женщина с посеребренными волосами и жесткими усиками над верхней губой, более всего походившая на маркитантку имперской гвардии», демонстрировала по отношению к «Жонкилю» поистине ангельскую преданность. Если бы не она, художник, вполне вероятно, спился бы, как Утрилло, или впал в безумие, как Ван Гог.
Что касается Клода, то он к этому времени полностью оправился от последствий болезни. Приближалась осень (был 1862 год), а вместе с ней — неизбежное возвращение в армию. И, подумать только, еще целых пять с половиной лет ему придется «тянуть эту лямку», как говорили его сослуживцы. Правда, от воинской службы можно было откупиться. По закону, не слишком благосклонному к беднякам, каждый гражданин имел право внести в казну определенную сумму денег и освободиться от воинской повинности. «Такса» составляла 555 франков за год службы. Следовательно, избавление Моне от солдатской «лямки» стоило около трех тысяч франков.
— Я готова заплатить, — сказала тетушка Лекадр, — но при одном условии. Ты наконец поступишь в Париже в мастерскую серьезного художника.
— Она права, — стукнул пальцами по столу отец. — В мастерскую! Под начало известного мастера! И если только я узнаю, что ты опять болтаешься сам по себе, в тот же самый день я окончательно и бесповоротно прекращу выплачивать тебе содержание. Ты все понял?
— Тем более что сделать это совсем нетрудно, — добавила тетушка Мари Жанна. — Как только приедешь в Париж, ступай к Огюсту! Он женат на моей родственнице. Говорят, он хороший художник. Между прочим, в прошлом году на Салоне получил вторую премию. Он посоветует тебе, в какую мастерскую поступить. Он же будет каждый месяц выдавать тебе деньги на жизнь.
Этот самый Огюст[11] считался тогда человеком, прославившим семью. В газетах появилось несколько хвалебных статей о нем, в которых его называли «художником будуаров». Впрочем, к хору славословий примешивались и достаточно ехидные замечания. «Это мило, очаровательно, ярко, изящно и вместе с тем ужасно!»
По мнению родственников, он был более маститым художником, чем Йонкинд, — «человек с огромными и очень светлыми голубыми глазами», человек, о котором Моне позже скажет: «Именно ему я обязан окончательным формированием своего умения видеть».
Наступил ноябрь 1862 года. Итак, прощай, Гавр, прощай, Йонкинд! Клод Моне возвращается в столицу.
Моне прибыл в Париж, когда весь тамошний мир живописцев бурлил, как кипящий котел. Виновником скандала — в очередной раз! — оказался Курбе.
Он выставил свою картину «Погребение в Орнане», и на него немедленно обрушились обвинения в издевательстве над религией. Он выставил «Купальщиц», и его обвинили в бесстыдстве и покушении на нравственность.
Но у Орнанского мастера были и сторонники, в частности, те, кто выступал за искренность в искусстве и противопоставлял себя напыщенным старым калошам, работавшим в ключе романтизма или создававшим исполненные чопорности полотна, — таким, как вечно недовольный жизнью Делакруа с его неряшливой композицией или склонный к деспотизму и презирающий всех папаша Энгр.
В те времена процветали авторы помпезных картин на исторические темы, не гнушавшиеся всякими второстепенными сюжетами, — личности вроде Бугеро, запечатлевшего «Зенобию, найденную на берегу Аракса» и «Императора, посещающего жертв наводнения в Тарасконе», или Мессонье, заполонившего Салоны своими работами под такими названиями, как «О! А вот и дьявол!» или «Католик и солдат».
Зато представители барбизонской школы подвергались яростным нападкам. Так, «Сборщицы колосьев» Милле вызвали негодование знатоков из среды буржуа.
— Этот Милле — настоящий социалист! Бунтарь! Остерегайтесь его! — призывал некий критик.
— Это живопись демократов, то есть людей, которые не меняют белья и мечтают диктовать свои законы свету. Поистине омерзительное зрелище! — вторил ему другой.