Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он мог сделать голубей более стройными, утолщить клюв или наколдовать какое-нибудь особенное оперение на голове. В избытке гордости голубятника он заявлял, что ни в чем не уступает самым модным дамским портным.
Если бы только не горы трупов. По сравнению с этим не так страшно было даже воркование, которое в самое неподходящее время будило всю семью. Потому что за разведением следовало убийство.
В письме к кузену Фрэнсису Чарльз признавался: «Я совершил злодейство: умертвил десятидневных павлиньих голубей. Тяжело, скажу тебе, видеть, как ковыляют птенцы, эти неловкие ангелочки, а в следующую секунду принять решение и сделать так, чтобы они вдохнули синильной кислоты и поникли. Хотя все происходит во священное имя науки! Дорогой Фрэнсис, ты не узнаешь мой кабинет. Из берлоги ученого он превратился в комнату ужасов».
Там посреди уродившихся калеками дутышей лежали и разлагались некогда самые красивые птенцы павлиньих голубей. Это, конечно, не оставило равнодушными и детей. Как же Эмма могла хотеть, чтобы он называл ее голубкой?
После убийства он их варил. Что несколько упрощало препарирование птичьих скелетов. Клубы пара, вырывающиеся из кастрюль, используемых не по назначению, обволакивали весь дом, вызывая рвотные позывы. Даже терпеливейший дворецкий Джозеф, умевший в любой мыслимой ситуации держаться подобающе, в то время часто выходил на улицу продышаться.
Убийства, варка, препарирование – вот цена, что приходилось платить Чарльзу. И пока он измерял кости, описывал перья или сравнивал клювы, непрерывно звучал вопрос: в какой момент возникает вид? Когда именно модификация, начинающаяся с крошечных изменений, становится новым видом?
С тех опытов прошло более четверти века. На свое семидесятилетие Эмма достала халат с голубком, который почти не носила, и оба не проронили об этом ни слова. Чарльз с благодарностью обнял ее. Они долго стояли. И Эмме показалось, что в бороду мужа упали две слезы, а может, и больше.
Солнце осветило кабинет утренним светом, и Эмма убрала ноги. Полли в корзинке встала, как следует отряхнулась, подошла к шезлонгу и положила голову на обивку. Эмма, вздохнув, правой рукой рассеянно почесала Полли за ухом, но та с заметным недовольством зарычала. Эмма встала, тщательно убрала волосы с лица, затем решительным движением головы, как строптивая девушка, забросила их за спину и, не сказав ни слова, вышла.
Когда заскрипела дверная ручка, Полли одним прыжком вскочила на шезлонг и устроилась на нагретом месте.
– Ах, Полли, – сказал Чарльз и решил, что пора заняться утренним туалетом.
Целую неделю, продолжая ночные опыты с дождевыми червями, Дарвин определял их чувствительные к свету места, накрывая определенные части червякового тельца черненой бумагой. Эмма на несколько дней отменила утренние визиты, решив для себя, что лучше за мужа молиться, чем потчевать разговорами, все равно не дававшими никаких результатов.
Чарльз же в эти дни был особенно внимателен к жене, держался чрезвычайно предупредительно, приносил ей из теплицы цветы и хвалил вышивку. Но главным образом пополнял червяковые списки точными до миллиметра замерами экскрементов на газоне. Он считал в тоннах на год и на площадь графства Кент и уже страшился синтаксических пропастей, поскольку теперь ему предстояло для обещанной книги перенести расчеты на бумагу так, чтобы читатель их понял.
С ненавистным писанием он тянул еще пару дней, пинцетом прижимая к червям ватные шарики, пропитанные духами или табачным соком. Но черви вообще их не замечали. Иначе дело обстояло с капустными листьями и луком, которые они с удовольствием поедали. К излюбленным блюдам относился также хрен, выше его стояла только морковная ботва. «Представь себе, если бы у них были глаза, – сказал он Эмме за чаем, – обгрызая привядшие листья рhlox verna, они бы закатывали их от удовольствия».
Эмма поняла, что он в очередной раз влюбился. Значит, теперь после орхидей, голубей и усоногих – полезный труженик земли, выполняющий важную геологическую работу, разрыхляя землю для крестьян и садоводов. Она позволила Чарльзу эту влюбленность, хотя горшки заставили все подоконники, а после кормления повсюду валялись кусочки сырого мяса и капустных листьев, которые, если прислуга вовремя их не находила, начинали пахнуть.
Правда, один раз, увидев, как Чарльз орудует раскаленной докрасна кочергой, проверяя реакцию так скудно оснащенного органами чувств животного на тепло, она вмешалась. С ревом запротестовал и Бернард, беспокоясь о нежной коже безобидных червей. Для четырехлетнего малыша обитатели кабинета и бильярдной давно стали членами семьи. Может, дело объяснялось тем, что lumbricus’у, дождевому червю, удавалось хотя бы на время выводить деда из подавленного состояния. Даже Эмма, всю жизнь вынужденная терпеть опыты не только на кухне, но и в столовой, заключила животных в сердце, поскольку от эксперимента к эксперименту дождевой червь все больше выказывал личностные качества, а в конце концов прошел даже хитроумную проверку на разумность.
Чарльз подложил подопытным животным клочки писчей бумаги и после наблюдений, длившихся много недель, установил, что восемьдесят процентов червей захватывают клочок губами за острый кончик и так затаскивают в норку. Восхищенный Дарвин записал: «Они заслуживают, чтобы их назвали умными, поскольку поступают почти так же, как поступил бы в подобной ситуации и человек».
Это Эмме показалось слишком, ей не могло понравиться, что муж – горячо любимый – все продолжает сравнивать человека даже с дождевыми червями.
На подобные сравнения обижались и другие. Прежде всего на то, что он поместил человека наряду с остальными животными всего лишь на особую ветвь генеалогического древа жизни. Практически можно утверждать, неприятности Дарвина, как и его слава, начались в 1837 году с плохонького рисунка, на котором было изображено чахлое, погнутое ветрами деревце в блокноте В – тайном. «I think», «я думаю», написал он над этим первым генеалогическим древом, начав тем самым неслыханную игру разума, навсегда изменившую суть человека.
Правда, никто не знал о сомнениях, одолевавших его в ту ночь сорок четыре года назад. Ибо если принять набросок всерьез, он, вероятно, уже не сможет исследовать природу так, как надеялся прежде.
«Всем своим существом я чувствую, что вопрос слишком глубок для человеческого разума, – писал он в письме кузену Фрэнсису, с которым часто советовался в минуты подобных сомнений. – С таким же успехом моя собака могла бы размышлять на тему рождения звезд.
Фрэнсис, дорогой мой, насколько достоверными могут быть результаты, добытые данным способом? Меня одолевают страшные сомнения: имеют ли воззрения человеческого разума, сформировавшегося из разума низших животных, какую-либо ценность? Можно ли, пребывая в предмете,