Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Коричневая скамейка была теплой и слегка шероховатой – если погладить, в ладонь впивались занозы. Дом был выстроен из дерева и камня, а вокруг тянулась каменная ограда. Когда взрослые по вечерам читали газеты, девочка одна спускалась к морю. Вымытый волнами каменный пляж резко спускался к воде, и когда вода плескалась у самых ног девочки, та оборачивалась и смотрела на дом и каменную ограду. Отсюда всего этого почти не было видно, все исчезало в светло-серой дымке, камни и небо, выбеленные летним солнцем, время, день, будто кто-то набросил на все плащ-невидимку. Хотя исчезало не до конца: наличники на окнах и дверях были васильково-синие, и они оставались на месте. Да, там стоял дом, и полностью спрятаться он не умел.
Иногда кто-то говорил: «Почему мы не сидим с другой стороны? Оттуда море видно и как над горизонтом небо меняется». Однако они все равно сидели с передней стороны дома, на коричневой скамейке, Ингрид, прислонившись к покоричневевшему столбу, курила, а все остальные будто выкуривали с ней ту единственную за день сигарету.
Каждый день отец сидел в особой комнате и писал. «Усердие – это все, чем я могу похвастаться», – говорил он. Девочка называла эту рабочую комнату кабинетом, а по вечерам кабинет превращался в кинозал. Из черного чемоданчика отец доставал белый экран, свет выключали, и начинался фильм. Черный чемоданчик был таким длинным, что в закрытом виде напоминал гроб – гроб для очень худого человечка, например марионетки из палочек. У чемоданчика имелись застежки и ручка, как у обычного чемодана или сумки, а стоял он в кабинете на особой подставке. А потом отец открывал чемоданчик, и гробик превращался в экран, молочно-белый и такой огромный, что натянутым парусом завешивал всю стену.
В маленькой комнатке, которую от кабинета отделяла стена с небольшим застекленным окошком, стояли проекторы. В первые годы отец сам крутил пленку, но со временем он обучил своего сына Даниэля, которому за каждый фильм платили по десять крон. Девочке проекторы трогать запрещалось, и запрет этот был строже, чем указание не шуметь во время послеобеденного отдыха, или не оставлять двери в Хаммарсе открытыми, или не сидеть на сквозняке, он был примерно таким же строгим, как запрет опаздывать. В Хаммарсе никто не опаздывал. Впрочем, даже несмотря на пунктуальность – а в Хаммарсе все приходили вовремя, – тут принято было говорить: «Простите, что опоздал». Это было особое хаммарское приветствие, такое же легкоузнаваемое, как крики чаек летом: «Простите, что опоздал!» А если уж кто-то вопреки всем правилам приходил на несколько секунд позже, то он говорил: «Простите, что я опоздал! Сможете ли вы меня простить? Мне нет никакого оправдания!» Однако подобное происходило крайне редко.
В первые годы кино для девочки начиналось в половине седьмого.
Она сидит в большом, потрепанном кресле, положив ноги на пуфик. Чемоданчик открыт, экран повешен. Она худенькая, как палочка. У нее длинные разлохмаченные волосы и торчащие зубы. Отец гасит свет, закрывает дверь и занимает место у проектора.
– Ну как, пойдет? – кричит он из-за двери.
– Пойдет! – отвечает девочка.
На окнах кабинета ставни, там темно и тихо.
– Не дует?
– Нет.
– Тогда поехали!
Но позже, когда девочка уже давно смотрела кино вместе со взрослыми, отец решил отремонтировать старый хлев, расположенный немного поодаль, ближе к Дэмбе, рядом с сиреневым кустом. Кинематограф закончили тем летом, когда девочке исполнилось девять, однако Кинематографом его никто не называл. Его называли «кино», и у него имелась тяжелая ржаво-красная дверь с большим отверстием для ключа, сквозь которое внутрь просачивался свет. Внутри было пятнадцать мест – мягких, болотно-зеленых кресел – и два суперсовременных буро-зеленых проектора, тихо жужжавших в темноте за маленьким застекленным окошком.
В прихожей дома в Хаммарсе было три двери. Одна главная, она выходила прямо к коричневой скамейке, вторая вела в дом, а третья – в обнесенный каменной изгородью сад. В саду располагалось гостевое крыло, комната для стирки и бассейн, а еще рос розовый куст.
Первые годы в Хаммарсе девочке больше всего нравилось сидеть в сушильном шкафу в комнате для стирки. Там было тепло и тесно, а на полу под рейками можно было свернуться калачиком. В сушильном шкафу висела выстиранная одежда отца и Ингрид, с которой либо капало, либо шел пар, отцовские полосатые пижамы, фланелевые рубахи и коричневые вельветовые брюки. Его одежда занимала больше всего места. Ингрид была миниатюрной и хрупкой, и одежды у нее было мало – всего несколько юбок и блузок. Иногда на одной из реек висело и девочкино синее платье.
Она хорошо плавала и часами могла плескаться в бассейне, «часами» – это отец так говорил, он вечно преувеличивал. «Не часами», – говорила девочка. Иногда он выходил в сад и говорил: «Да у тебя даже губы посинели, немедленно вылезай!» Он боялся, что девочка простудится и его заодно заразит, и поэтому отрывался от работы и выгонял ее из воды.
Все окна в доме были закрыты, даже в погожие летние дни. Отец боялся мух и сквозняка. Обычно разговоры с отцом начинались так:
– На тебя не дует?
– Нет.
– Точно?
– Да.
– Не хочу, чтобы ты простудилась.
– Я не простудилась.
– Пока нет, но я не хочу, чтобы ты простудилась.
Однако чаще всего девочка плавала в бассейне, сколько влезет. Отец сидел в кабинете, Ингрид хозяйничала по дому, а Даниэль занимался у себя в комнате тем, чем обычно занимаются взрослые мальчики – девочку эти занятия не особо интересовали. Закончив плавать, она вылезала из бассейна и забиралась в сушильный шкаф. Приятнее всего было, когда там не было одежды, потому что когда все рейки были заняты, места для девочки почти не оставалось, и чем больше одежды, тем жарче было в шкафу, и не просто жарко, а душно, как в джунглях. Когда одежды в шкафу много, она вползает внутрь на четвереньках, еле-еле, а если одежда к тому же еще и мокрая, рукава, штанины и подолы платьев задевают ей лицо, похожие на языки каких-то крупных животных.
Однажды Ингрид открыла дверцу шкафа и вытащила девочку наружу. Ингрид сказала, что в сушильном шкафу сидеть опасно. У Ингрид красивые волосы. Они всегда заплетены