Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оказалось, что вместо снотворного благородный приятель подсунул Льву — сознательно или нет — пурген, то есть слабительное. Мощное действие лекарства продолжалось чуть ли не неделю. Это изменило мировоззрение Льва. После этого Лев стал задаваться вопросом не о благородстве смерти, а о бессмысленности не только жизни, но и смерти. Именно это он и втолковывал мне, когда мы однажды выпили три бутылки портвейна на двоих. Перед тем как погрузиться в тяжелый долгий сон, Лев сообщил мне, что смысла нет ни в чем на свете. Даже в портвейне. Я пытался ему возразить: смысл есть в доказательстве того, что лента Мёбиуса — односторонняя поверхность, кардинально отличающаяся от двухсторонней поверхности, скажем, ремня от моих брюк. Но зачем это доказывать, спрашивается? Какой в этом смысл? Все эти вопросы изменили мое представление о мире, где я живу. Оказывается, есть люди, которые несчастны не потому, что у них меньше конфет, апельсинов и бутылок с портвейном, чем у других, а потому, что их жизнь, как и смерть, вообще не имеет смысла, одностороннего или двухстороннего. И вообще сами они не имеют смысла. И смысл тоже не имеет смысла. Все вокруг закончится ужасной бессмысленной ядерной катастрофой. Что же делать? «Надо выпить», — сказал Лев. И мы полезли в сервант, где родители хранили бутылку с коньяком.
Все для меня изменилось после этого разговора. Небо больше не было голубым, даже в хороший летний день. Снег больше не падал — даже в тихий вечер Нового года — огромными пушистыми хлопьями. Я больше не внюхивался в пронзительный аромат липовых листочков в мае. Не умилялся над белым грибом под золотеющим дубом ранней осенью. Все вокруг перекрасилось в серый промозглый цвет вечной слякоти. Потеря невинности в юности — вовсе не в сексуальном смысле — это потеря ощущения собственной бессмертности, точнее — потеря ощущения того, что твоя жизнь будет продолжаться — не то чтобы бесконечно, но без видимого конца. Знание о собственной смертности — это выпадение из рая — начало мысли. Смерть — это изнанка жизни, то есть осмысление происходящего.
Общение с Асарканом и его кругом друзей привело к тому, что город открыл свою изнанку: пока мы бродили по Москве, Асаркан открывал нам секреты домов за их фасадами. Это был уже иной город с иной историей. И сама серость советской жизни получила свое объяснение: это была лагерная, тюремная действительность, это были промозглые серые колера бюрократической тягомотины, партийной пропаганды, до зубной боли; лжи, от которой у всех кривились губы. Я понял, что здание моего Московского университета поделено на зоны, потому что строили его заключенные под надзором лагерной охраны. Я понял, что я смертен, но почему-то не хочу умирать. Вполне возможно, что мы рождаемся бессмертными, но потом отказываемся от этой вечности ментально, своими пагубными мыслями. Поэтому мы обречены всю жизнь трудиться. Труд и смерть — это одно и то же.
Мне, казалось бы, ничто не угрожало — во всяком случае, ничто не предвещало мне тюремно-лагерного будущего. За несколько лет до моей встречи с Асарканом мы под руководством Александра Меламида, будущего соц-артиста, создали свое пародийно-тайное сообщество — Конгрегацию ситуайенов с Советом Вечных, с загадочными заседаниями, протоколами и вымышленными святыми. Это была первая попытка создать религиозный орден вне каких-либо советских идей. Моя одержимость личностью Асаркана воспринималась Меламидом как предательство нашего юношеского союза — возвращение в круг старших, одержимых идеологией и политикой. Мы же считали себя стоящими над схваткой. Мы были из другой эпохи, лишенные позвоночного страха перед сталинскими органами. Сейчас, впрочем, мне мои товарищи указывают, что меня выгнали с работы за то, что я подписал письмо протеста против увольнения с работы одного из активистов диссидентского движения (кто-то, скорей всего, подписал, в свою очередь, письмо протеста против моего увольнения и тоже был уволен с работы), но я тут же нашел новую работу; в мою коммунальную квартиру наведывались из КГБ — спрашивали у соседей, кто ходит ко мне в гости и часто ли, но никаких официальных угроз на мой счет не последовало; и, наконец, меня пытались забрать в армию, чтобы припугнуть и изолировать меня от вредного влияния врагов народа, и я месяц находился в бегах, пьянствовал и танцевал на тайных квартирах, но в конце концов представил медицинскую справку, оправдывающую мою армейскую неявку хронической болезнью моего позвоночника. Во время вызовов в КГБ моих знакомых некоторых из них спрашивали, а почему Зиник не уезжает?
Вполне возможно, что из-за своей несдержанности я бы договорился до психушки. Но когда я решил эмигрировать, я не считал, что мне угрожает арест. Я уходил из жизни, которая казалась мне тупиковой. В действительности же я был частью массового психоза — необъяснимого, как массовое перемещение каких-нибудь насекомых, движения народов. Никаких логических объяснений своему решению покинуть Россию я дать сейчас не могу. В эпоху Шабтая Цви ощущение конца света подстегивалось фатальными катастрофами: погромами евреев бандами Хмельницкого на Украине, Великим пожаром в Лондоне, очередной эпидемией чумы, чего только катастрофического не случилось в тот роковой 1666 год, когда Шабтай решил сменить ермолку на тюрбан. Человек, принимающий решение покинуть родную страну, когда его жизни не угрожает смертельная опасность, не руководствуется рациональными соображениями: он — эмоциональный заряд той массовой истерии, которая вполне сравнима с апокалиптическими видениями тех, кто верил в приход Мессии. Почему люди, не имевшие никакого отношения к иудаизму и еврейству, начинают воображать себя библейскими иудеями? Откуда такое неверие в собственное «земное» — там, где ты родился и вырос, — будущее? Советская власть была своего рода религией, и поэтому переходом в другую религию следует считать и эмиграцию из Советского Союза.
Сам уход из родных мест не подразумевает революционных перемен. Надо совершить еще один ментальный скачок, принять кардинальное решение, перейти рубеж, обратиться в другую религию — стать другим. Я хотел летать, я хотел улететь из этой клетки. Я должен был оказаться в Земле обетованной. Я должен был собрать чемодан и уйти из Ура Халдейского. Перестать строить пирамиды и бежать из Египта. Я бы мог и закончить свою жизнь, бродя сорок лет по пустыне. Может быть, по этой символической пустыне я и брожу последние сорок лет. Но эта пустыня называется Лондон, и тут скопилось крайне много бродяг в поисках истины, денег или любви.
Для меня отъезд был не поиском свободы, благосостояния, безопасности или этических принципов; это был переход в другую веру, обещавшую новую жизнь; то есть это был суррогат бессмертия. Переезд через границу был поиском жизни после смерти (конца московской жизни). Это и есть личная революция. Со мной эта революция стала происходить почти против собственной воли. В Лондоне не было, кроме двух-трех ближайших друзей, никого, кто был связан с московским прошлым, никакого подобия России в ее эмигрантской версии — как в Тель-Авиве, в Нью-Йорке или Париже. И поэтому общение происходило практически все время на английском с британскими друзьями. Это была трансформация — в другую жизнь. С рудиментами прошлой культуры (языка) и ритуалов (водка, селедка, борщ и слезы) — в той же степени, в какой саббатианцы сохранили элементы своего иудейства в рамках мусульманства.