Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из своих вещей мы узнали только две швейные машинки и два тюка.
– А мы? – выдохнула толпа.
– Дальше пешком. Дойдете. Ну не могу я дальше ехать: и вас погублю, и машину! Только держитесь правее, подальше от пробоины, – он захлопнул дверцу и нажал на газ.
Все огляделись. Метрах в 20 от нас, почти у берега, стояли люди спиной к земле, а между нами и ними во льду светилась дыра, светилась, потому, что свет из нее уползал вниз под лед.
– Мама, а почему свет? Почему свет подо льдом?
–Так это фары, их еще не залило, – вместо матери сказал какой-то дедушка хрипло.
Причитая и охая, люди стали разбирать свои вещи, о куче бесхозных вещей никто так и не вспомнил, она так и осталась чернеть на снегу. Шли медленно, молча, по колено в снегу, и, вспоминая совет нашего шофера, старались держаться правее, подальше от страшного места.
Мы выбрались.
На берегу, на заново проложенной временной ветке, людей ждали несколько нормальных вагончиков. Нас погрузили, застывших, полуобледеневших, с мокрыми до колен и выше ногами. Толя набрал снежного крошева в высокие валенки. Откуда-то (потом я узнала, что это называется "эвакопункт", там для подъезжающих с Ладоги готовили горячую еду и кипяток) принесли кашу горячую-горячую и кипяток в большой кружке. Кашу разделили на всех, ели, прикрыв глаза, и не верили, что едим, пили обжигающий кипяток.
…Мы проснулись от шума. Поезд стоял на какой-то станции. Дверь откатила: из нее ужасно дуло. Все "население" вагона стояло у того места, где спал Толя. Он не спал – он был мертв.
…
Состав дернуло, лязгнули буфера, снова застучали на стыках колеса… Нас увозили в будущее. Наш Толя остался один, на грязном снегу железнодорожной станции Бабаево. Название станции я узнала уже намного позже, через пять лет после войны.
Всю свою жизнь я ношу в себе тяжкое воспоминание о том страшном дне 17 марта 1942 года. Могли ли мы что-то изменить тогда? Мы – трое девочек и почти потерявшая от горя и голода рассудок женщина.
…Всё. Конечная станция Пятигорск. Дверь откатили. Мы, опираясь на протянутые руки встречавших, неловко (ноги плохо держали) спрыгивали на землю и сразу зажмуривались от яркого солнца, вмиг ослеплявшего нас после полумрака вагона.
«Ленинградские», – раздавалось вокруг, а потом сочувственные вздохи и сокрушенное покачивание головой.
<…>
До 1947 года мы жили на многонациональном Кавказе среди армян, грузин, азербайджанцев, казаков, аварцев, ингушей, греков и русских. И все они были для нас добрыми соседями, готовыми поделиться с нами последним. Мы тоже помогали им и советами и делами, и делали это доброжелательно и радушно, как умели это делать ленинградцы. Мы считались с местными обычаями, уважали и их традиции. Наверное, и они учились чему-то у нас.
Вероятно, через своё уважение к нам эвакуированным ленинградцам они выражали своё и уважение к нашему Великому городу, и восхищение стойкостью и мужеством его жителей. Я думаю, что подспудно мы понимали это, и все эти годы никто не слышал от нас ни нытья, ни жалоб на жизнь и трудности в непривычной для нас обстановке. Мы держали ленинградскую марку.
В начале мая в первый день приезда в овцеводческий совхоз № 17 мы увидели далеко отстоящие друг от друга домики с палисадниками, а за ними длинные саманные строения – совхозные кошары – помещение для овец. А вокруг, насколько хватал глаз, ровная зелёная в мае степь под палящим солнцем. И там, в совхозе, как и в Пятигорске, нас окружили теплом и заботой. Нам выделили пустовавшую хатку на окраине поселка с печкой-плитой. Маму поставили заведующей вновь открывшегося детского сада, старшую сестру – помощницей воспитателя, а меня воспитанницей. Валю назначили землемером с зарплатой. А в свободные дни она получила рабочий наряд на подобную работу на совхозную пасеку. Вот там зарплату давали мёдом! Естественно, мы не успевали съедать её медовую зарплату и сливали остатки в глиняный горшок, стоящий у плиты. Иногда в запарке на кошаре и Валю приглашали помогать стричь овец. Вряд ли кто поверит сегодня, что нам выписывали по целому барану за день, предварительно научив, как разделывают туши. Можно себе представить как все это: жгучее солнце и степной воздух, – воспринимались нашими измученными голодом телами. От маминых цинготных язв остались только круглые темные пятна. Мы сестрами пошли в рост, но больше всех расцвела Валя: она превратилась в красавицу с загорелым лицом, яркими синими глазами и волной волос, крупными волнами сбегавших ей на загорелые плечи.
Лето подходило к концу, но всё ещё было жарко.
– Смотри, Валя, что это? – спросила я, оглядываюсь степную даль.
– Где?
– Да вон там, далеко,– я ткнула пальцем в степной горизонт.– Это что, облака так низко? Да нет же, посмотри, Валя!
Это пыль почему-то катится по степи, почти до неба достаёт! А впереди неё бегут чёрные точки.
Сестра сощурила глаза, вглядываясь в направлении, куда указывала моя рука. За окном мы услышали сначала тихий рокочущий гул. Теперь он нарастал, приближаясь.
– Валька, смотри, это танки! только какие-то странные, тупорылые и серые.
– Немцы! – крикнула Валя, рванув к нашему окну. – Мама, мама! Немецкие танки! Уже близко!
Мама и Валя заметались по комнате, не знаю, за что хвататься.
Вдруг мама замерла, измерив Валю взглядом с ног до головы, резко наклонилась и дернула вверх за кольцо крышку погреба.
– Быстро вниз, Валентина!
– Сидеть! – крикнула мама тонким, совершенно не свойственным ей голосом, – Сидеть и не шевелиться! Захочешь пить, там компот в бидоне стынет.
А через час-полтора по ступенькам нашего крыльца тяжело застучали армейские шнурованные ботинки, и дверь в комнату распахнулась. На пороге стояли два немецких солдата. Оба не высокие, но крепкие, один с белесыми волосами и бровями, другой рыжий. У рыжего пилотка съехала на затылок, рукава засучены до локтей.
– Матка, курка, яйка! – зычно скомандовал белесый, подступая к маме.
Она шагнула ему навстречу, ставь посреди половика, и, сделав удивлённое лицо, развела руки ладонями вверх, и прижав локти к бокам, как бы говоря этим жестом: "Ну вот, видишь, нету, пусто", – и свой жест подкрепила словами:
– Какие яйца у нас, кур-то нет, не держим. Вон посмотрите сами в сарае! – она кивнула на дверь.
Рыжий тем временем бочком продвигался к печному заколабку, задернутому цветной занавеской. Он протянул к глиняному