Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да, зайти можно, – ответила Анна. – Вижу, втягиваете вы меня в историю…
Самые жестокие две вещи на свете, думала она и так и видела их неуклюжесть, ярость, властность, каверзность, бесстыдство, когда, в макинтоше, они стоят и подслушивают под дверью: любовь и религия… Она посмотрела в окно на старушку, поднимавшуюся по лестнице в доме напротив. И пусть себе поднимается, раз хочется ей; пусть остановится; а потом пусть, как часто наблюдала Кларисса, пусть войдёт к себе в спальню, раздвинет занавеси и опять сокроется в комнатной глубине. Как-то это уважаешь: старушка выглядывает в окно и знать не знает, что на неё сейчас смотрят. И что-то тут даже важное и печальное, что ли, – но любви и религии только б это разрушить – неприкосновенность души.
Вирджиния Вулф. Миссис Дэллоуэй
Лилия Ильинична была несколько рассеянной и непрактичной, но чистоплотной и трезвой женщиной, и её богатое только книгами жилище на Третьей Кейской улице понравилось прохладной душе Анны. Отсутствие денег, мужчины и вещей новейшего времени сообщало аккуратной квартире провинциальный стародевичий уют.
Фотография хозяйки стояла на столе, перевязанная черным бантиком. Анна впервые видела столь игривый знак траура, но самое беглое знакомство с Витасиком, секретарём и помощником Лилии Ильиничны, разъяснило ситуацию – иначе как бантиком молодой человек ничего завязывать и не умел.
Всё время, пока Анна листала блокноты и просматривала записи, не понимая, что она ищет, Лилия Ильинична пытливо смотрела на неё с фотографии светлыми, близко посаженными большими глазами. Что-то старинно-русское, с хорошей примесью суровости и достоинства, было в её длинном лице, «лошадиной морде» – как выражалась она сама…
Трогать чужую душу умственными пальцами – стыдно и приятно; впрочем, стыд скоро проходит. Трудно себе представить эллина или иудея библейских времен, развлекающегося чтением чужих писем и дневников, к тому же размноженных и угодливо разложенных для всеобщего чтения, – так же трудно, как представить эллина или иудея, эти дневники ведущего. К чему вообще это болезненное скопление письменных слов? Мусорная свалка или накопитель, которым воспользуются некие другие времена? Ладно бы литература. Охотно представляю себе «Войну и мир» Льва Толстого как гигантский метафизический сундук, в котором хранится закодированная жизнь – идеальная жизнь русских господ. Если кому-то вдруг понадобится воскресить её – надо всего лишь открыть сундук и сказать какой-то шифр. И вот заклубятся в воздухе и сгустятся, воплощаясь, балы и обеды, войны и охоты, усадьбы и дома, наряды и танцы, весь быт и обиход великолепного миража по имени «Россия». Ротовая матрица жизни, всё прописано – как объясняться в любви и как проводить день в осенней усадьбе, как воевать и как танцевать. Только нарастить плоть, и всё! В сущности, пустяки…
А на что рассчитывать частному человеку, пишущему самому себе? Что на основе изложенных данных и его когда-нибудь воскресят? За что же такая привилегия, спрашивается, – ведь пишущие дневники не есть самые лучшие или самые интересные люди на свете. И потом, обещали воскресить всех. Стало быть, вся информация о человеке, переведенная на какую-то там небесную цифру, хранится где положено и волноваться решительно не о чем.
Но человек волнуется и ничего не может поделать с собой. Режет по дереву, пачкает бумагу, испещряет знаками бесконечные электронные поля. Оставляет следы охотникам, даже если охотников (желающих постичь-настичь его) нет и в помине.
Лилия Ильинична, чьи заметки читала сейчас Анна, вела дневник нерегулярно, однако именно в последний год жизни обращалась к нему часто. Она, читавшая лекции по минералогии и петрографии в Горном институте, вышла на пенсию, оказавшуюся совсем крошечной. Статьи её публиковали, но редко – повышенного спроса на рассуждения о судьбах страны не наблюдалось. Вопросы, которые человек обычно решает в юности, – на что жить и для чего жить? – встали перед Лилией внезапно и в голом виде, как маньяк в парке культуры.
Нет, Фанардин ошибался, и никакой хреновой тучи людей вокруг Серебринской не было. Дитя социалистического коллектива оказалось скорее в пустоте, где время от времени возникали отдельные фигуры. Фронт гражданской защиты, выселенный из-за тотальной реконструкции квартала на улице Правды из двух комнат, когда-то дарованных демократическими самозванцами, почти перестал действовать. Дочь приезжала раз в год. Из трёх закадычных подруг в городе осталась только одна – Роза Штейн. И вот со своим бурным темпераментом, жаждой общения, деятельным умом и постоянным социальным раздражением Лилия Ильинична осталась одна, и притом без достаточных средств к существованию.
Непрактичная, но разумная женщина решила сдать комнату какому-нибудь юноше-студенту, и юноша явился в её жизнь, но не только не разрешил материальных затруднений, а ещё и подбавил путаницы. Виталий Карасик, прочно обосновавшись в квартире, нашел уголок и в душе хозяйки. Нет, никакой лирической связи между пенсионером-публицистом и «самым нелепым геем Северо-Запада» (так он сам называл себя со смешком) не было, просто Витасик стал для Лилии Ильиничны подружкой, помощницей по хозяйству, компаньоном, чем угодно – только не съёмщиком, обязанным платить твёрдую сумму за месяц проживания.
Странно, но он не был болтлив, хоть и был приветлив, как большинство жителей его удивительной страны. Смешно читать о том, что-де геями становятся в процессе каких-то обстоятельств, таких-сяких и пятых-десятых. Может, кто-то и становится, но основная масса, конечно, прибывает откуда-то, ласково и брезгливо щурясь на землянскую нашу жисть, вздыхал, танцуя, блистая манерами, акцентом, нравами и модами своей прелестной и– увы! – – на время покинутой родины… Белёсый, мягкотелый, с крупными губами, Витасик всё время, пока Анна читала бумаги покойной, печально шуршал у себя в дальней комнатёнке, как мышь в доме, откуда выехали хозяева. Он неподдельно грустил по хозяйке. Он ведь её и нашёл тогда.
Лилия Ильинична писала в блокнотах, чьи листочки были насажены на пружинку и потому легко откидывались, настоящей ручкой, заправленной синими чернилами, с одной только стороны листа – поскольку бумага от настоящих чернил часто промокала насквозь.
Она вела дневник нерегулярно и бессистемно – реальная её жизнь попадала на страницы урывками: так, довольно подробно Серебринская описала визит бывшего мужа, когда-то блестящего, но вчистую спившегося ученого-биолога, который огненно декламировал стихи Вознесенского, перемежая их матом (отчего стихи Вознесенского сильно выигрывали) и упрямо повторяя, что от неё он не возьмет ни копейки. «Да, – отметила Серебринская, – копейки не взял. Взял пятьсот рублей».
Были стихи и рассуждения о них. Были разные мысли и наблюдения.
«Нет, мне кажется, ничего мужеподобного во мне нет, – писала она. – Я женщина, женщина.
Только какая-то недопечённая. Вот хорошее слово. Недопечённая, как булка. Не получилась я с какого-то боку. Вот чего уж теперь, да? А вспоминаю зачем-то – ну почему было не одевать меня покрасивей родителям-то? В кружок танцев опять-таки. Научить следить за весом, научить готовить. Допечь как-то булку. Нет – суровая, спартанская прямо простота. Да нет, всё им удалось, навалившись на меня всем советским миром, всё удалось – они воспитали члена социалистического общества. Воспитали! Откуда же им было знать, что общества этого не станет, а члены – с сиськами и без оных – останутся? Почему же нас не ликвидировали? А может, нас ликвидировали? Остались одни только «белковые тела», как любит писать Москвина. Белковые эти тела будут себе доживать биологическое время. Историческое время для нас – кончено».