Шрифт:
Интервал:
Закладка:
25
Когда в борьбе с Габсбургами наступило затишье, князь Ракоци отправился за подмогой, препоручив командование войсками моему отцу, коего почитал своим верным последователем и товарищем. (С каким же разочарованием писал он позднее: Плачет душа наша и терзается муками сердце… тот, чьей славе и чести мы сами споспешествовали, чьи грехи покрывали, чью доблесть превозносили, кого сделали тайным наперсником нашей души и сердца, направил опасные труды свои не токмо что супротив нас лично, но супротив отчизны и нашего правого дела.) Мой отец же, сговорившись с венским эмиссаром Яношем Палфи, принял продиктованные двором мирные условия и подготовил капитуляцию армии куруцев. Собрав конницу, более десяти тысяч сабель, неподалеку от Майтеня, он выстроил армию в необозримой длины шеренгу. Когда генерал Палфи осмотрел войска, мой отец подал знак, по которому его окружили 149 знаменосцев, и он, стоя внутри круга вместе со своими офицерами, принес присягу на верность его императорскому величеству. Присяга его звучала так: Я, <здесь следует фамилия моего отца>, клянусь Всемогущим Господом, Вседержителем небес и земли: понеже всемилостивый государь наш, его величество император и коронованный наш король, действительно пощадит наши головы и нашу собственность, на все времена остаться верным слугою его величества и служить ему до последнего вздоха. Другие офицеры также принесли присягу, и, когда с этим было покончено, мой отец разразился блестящей речью, поблагодарив его королевское величество за амнистию и прощение, а генерала Яноша Палфи — за посреднические усилия. Палфи выступил с ответным спичем, на чем в деле об измене была поставлена точка. Поговаривают, будто мой отец предал Ракоци, позарившись на его имущество. Чепуха! (Впоследствии оно и правда досталось ему, но словно бы между прочим.) Скорее, его вдохновляло чувство мести, ибо князь задел его самолюбие. Как-то раз они были в одной компании, на курсах индийской кулинарии, где зашла речь о том, что значит быть храбрым. Мой отец сказал, что храбрый мужчина — тот, кто, не думая об исходе сражения, налетает на врага и сражается до последней капли крови. Храбрец не бежит с поля боя, а оставляет на нем свою голову. Все присутствовавшие приветствовали слова моего отца, что было ему весьма лестно. Но тут слово взял князь Ракоци. Самый смелый, сказал он, — тот, кто думает перед сражением. (Величайшая смелость — мыслить.) Думает о сиротах, о слезах вдов, о разоренных селениях, об уязвимых местах противника и только потом вступает в сражение, побеждая врага с наименьшими жертвами. Возразить было нечего, и вовсе не потому, что эти слова сказал князь, а потому, что слова были правильными. Но можем ли мы оценить правоту другого, когда ей противостоит наша неправота? Мой отец никогда не простил князю Ракоци сей урок, преподанный в светской компании благородных господ; и отомстил спустя время обидчику.
26
Когда Ракоци вынужден был покинуть отечество, а граф Каройи сложил оружие, мой отец и его соратники не могли поверить, что свободе пришел конец. Они уж привыкли к ней. А напрасно. И все ждали чего-то, ждали Ракоци, Берчени. Но никто так и не явился. Зато явился генерал Палфи (тот самый, что вместе с Каройи организовал измену) и начал переговоры с моим отцом и его сподвижниками. Что было делать? Пришлось согласиться на службу в армии императора, напялить на себя гусарские ментики с желтой шнуровкой и высокие кивера. Униформу-то мой отец сменил — но не сердце. В чем вскоре и убедился изменник Палфи, представляя новую кавалерию австрийскому генерал-аншефу. Когда австрияк вместе с Палфи объезжал строй, с моего отца и его гусар не спускала глаз целая армия немецких солдат. Австрийский же военачальник так привык к бритым немецким физиономиям, что, завидев усатых куруцев, не удержался и давай их чихвостить. Ругался он долго и злобно. Отец со своими куруцами молчали. Да вам всем надо головы по-отрубать, закончил разнос австрияк. На что мой отец, расправив большие свисающие усы, не удержался и пробурчал генерал-аншефу: Ох и дура ты, немец! Ну снесешь ты нам головы, а на что же тогда свои идиотские кивера напялишь? При этих словах улыбнулся даже граф Палфи, как-никак, все же бывший венгром, и непрошеным синхронистом перевел это так: Сей бравый солдат говорит: его куруцы искренне сожалеют, что воевали против его императорского величества. Что оставалось тут генералу? Только кивнуть в знак признательности.
27
Мой отец не хотел клонироваться. Ни в какую, и все тут. Даже повздорил с клонмейстером и, употребив весь свой вес и влияние при дворе — а были они немалые, — постарался эту идею похерить. Но, увы, получилось иначе.
28
Пришел час, когда Богу венгров угодно было оборотить на нас благосклонный взор; князь Ракоци решил предложить императору условия соглашения и доверил щекотливые переговоры моему отцу, сказав: Язык у тебя подвешен, так что слово (не саблю) наголо! О Мария, благослови! Слова хоть и не чужие, но все же и не свои! Мой отец вырос полиглотом — немецкая барышня, французская барышня, английская барышня (венгерские? ну а как же!), что касается итальянского, то человек с ним рождается, потому и с испанским в ладах, от которого до португальского — рукой подать. Мой отец вообще не думал, что для венгра все эти иностранные языки могут представлять сложность, что тот индоевропейский, что этот, один другому глаз не выклюет. Правда, говаривал он, я их не учил. (Не учил, потому что знал.) Например, он понятия не имел о сильном и слабом спряжениях, не мог этого объяснить, зато мог спрягать. Он и экзаменов не сдавал ни по одному языку. (А зачем? В 1950-х годах половина «Готского альманаха» работала неграми в Государственном бюро переводов, и по вышеуказанной причине, само собой, никаких дипломов от них не требовали, достаточно было знать языки.) У отца была отвратительная привычка поправлять других. Мой отец пытался исправить венгров. Делал он это, как говорили, с брезгливостью. Сверху вниз, с горних высей познания в безжизненную юдоль невежества. И при этом кривился. Что было вовсе не так. Напротив, он делал это от страха. Мысль о том, что так называемые корявые выражения преспокойно валяются где ни попадя, живут себе припеваючи, как у Христа за пазухой, его ужасала, и он, невзирая на лица, их исправлял. Моя мать часто с плачем вскакивала с места и спасалась бегством в соседний ракитник — в те годы по болотам и зарослям пряталось полстраны, между тем как другая гонялась за первой, а третья, ибо при подсчетах выходило именно так, страдала в рабстве, — короче, отец вечно поправлял ее французский язык, даже на людях, не la, а le, моя дорогая, le saucisson — вас, верно, ввела в заблуждение die Wurst, ведь это у немцев сосиска — женского рода. Возможно, всхлипывала матушка, и бросалась куда глаза глядят, конкретно — в соседний ракитник. Это унизительно, жалобно говорила она, тебе лишь бы побольнее ударить. Отец, как невинный младенец, оглядывался по сторонам, словно бы ища поддержки: у испанского посла, у прусского, ватиканского. (Ходили слухи, что когда освободился ватиканский престол, то якобы обсуждалась и его кандидатура, но от нее с сожалением отказались из-за «более чем вероятных конкубинатических связей», что служило формальным и, стало быть, неодолимым препятствием.) Никогда, никогда ей не одолеть сослагательное наклонение, объяснял мой отец посланникам с разочарованным видом, как будто это не мать, а они испортили ему игру. А «ложные друзья», вскричал он, the false friends! На голландском bellen означает «звонить в звонок», а не «лаять», как по-немецки, но кто может подавить улыбку при виде надписи у дверей амстердамского ветеринара «3 х bellen», и он начинал протяжно, жалобно и, разумеется, виртуозно выть. Дело в том, что переговоры мой отец вел не прямо, а через посредников, каковыми были посланники Англии и Голландии. Голландский посланник полагал, что куруцы в данных условиях требуют от Габсбургов слишком многого. И пытался торговаться с моим отцом. Но мой отец был дипломатом вспыльчивым и прямым — за пятьдесят филлеров он мог съесть муху, за форинт разрешал сфотографировать ее труп на кончике языка, а за пять форинтов и одно яблоко (старкинг!) откусывал голову живой мыши; при этом работал не с материалом заказчика, а ловил мышей самолично, — и, когда до него дошло, чем, собственно, занимается голландский коллега (торгуется), он кичливо изрек: Торг здесь неуместен, сэр, свобода — это не сыр! На что голландский посланник, считавший торговлю сыром, которая обеспечивала его стране благосостояние, далеко не постыдным делом, отвечал моему разгорячившемуся отцу: Если вы хотите свободы, то платите солдатам не медные, ничего не стоящие гроши, а срежьте со своих ментиков золотые и серебряные пуговицы, начеканьте монет и расплачивайтесь ими с ратниками — тогда им и воевать будет веселее, и смелости занимать не придется! Вон Голландия тоже добилась свободы, но вожди ее на кафтанах носили не золото-серебро, а оловянные пуговицы. («То go Dutch» означает: каждый платит за себя.) Мой отец, между прочим, прославился тем, что одевался с такой вызывающей роскошью, которая приводила в смущение коронованных особ всего континента и даже Британской империи. «Sehr nobel und ein Grandseigneur»[5], — писал о нем в своем дневнике граф Штаремберг, хотя лицо моего отца он находил при этом невыразительным, интеллект — посредственным, однако же не отказывал ему в статности, образованности и знании языков, которыми мой отец, правда, не злоупотреблял. С оловянными пуговицами ничего не вышло. Оказавшись перед судом истории, мой отец заявил, что проблему он понимает, небрежение общим благом есть грех, но, если он один будет носить оловянные пуговицы, делу это не поможет, потому как оловянные пуговицы — это символ, в отличие от алмазных, которые он может носить и один, в этом есть некий смысл, ибо алмазная пуговица — вещь конкретная. Эта мысль, сказал голландский посланник, согласно которой один простолюдин — категория бессмысленная, в то время как аристократ, будь он пройдоха, отъявленный негодяй или сирота, напротив, есть категория совершенно реальная, в корне порочна, и мой отец ошибается, полагая, что бедность является символической, а богатство — конкретным. Мой отец невинно захлопал глазами, оглядываясь по сторонам, как ребенок, ищущий помощи. Однако мудреный я человек, рассмеялся он. Вовсе не обязательно, ответил ему суд истории. Это как же? Мудреный, но не всегда.