Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глухарь о чем-то думал рядом, ничего не говорил, смотрел, как там, под закатом, рвался из лесу черный дым – какой-то паровоз вытаскивал на подъем тяжелый состав, буксовал, знать, на мокрых рельсах, стрелял плотными клубами в небо и почти не подвигался сюда, к нам. Я ждал, когда старик скажет свое «да», однако не дождался. Он даже про рыбалку не спросил, хотя Глухарь – рыбак закоренелый. Вот голова поезда показалась на границе станции, и мы пошли в поселок, а Глухарь так и не произнес ни слова, думал всю дорогу, будто решал, как ему быть. Только позже я узнал, о чем он думал.
Глухарь назавтра пришел в цех и увел с собой Клаву. Она скоро вернулась к станку. Уже после я восстановил, что у них был за разговор. В блокноте того дня Клавиным почерком семиклассницы было написано всего несколько строк.
«Нет».
«Спасибо, я теперь самостоятельная».
«Не могу, я и так у чужих людей жила».
«Не пропаду, наверно».
«Нет, не могу».
А Глухарь – Клава мне потом рассказывала – говорил ей примерно так:
– Такое дело, дочка, женских мест в новом общежитии нету. И тут такое дело: мы со старухой решали вчера насчет тебя. Дом у нас большой, места хватит…
– А что такого? Ты у нас в обиде не будешь, прямо тебе заявляю…
– Это ты-то самостоятельная? Нет уж, дочка, ты давай думай…
– Одной с ребенком и пропасть недолго…
– А старуха моя ждет тебя сегодня чай пить. Я сказал, что придешь. Придешь?..
Короче, Клава сильно обидела Глухаря, и тут я его еще как понимал. У него был сын, красавец парень. Он погиб зимой сорок первого под Москвой. А жена-то у Глухаря после первых родов болела болезнями, и так остались двое стариков без никого, в пустом доме, и это может кому хочешь всю жизнь подернуть тенью.
И я ведь один раз так же огорчил Глухаря. Когда после войны умерла моя мать, старик тоже звал нас с сестренкой к себе. Но я-то был мужик – как-никак семнадцать лет, уже зарабатывал, и в депо меня к тому времени знали, я даже раз на собрании выступил. А главное, у Глухаря квартировала тогда большая ленинградская семья – куда же еще мы?
Но вот Клава не приняла доброты старика, может, и зря. Хотя в таких делах каждый человек исходит из своего. Наверно, в Клаве заговорило такое, что раньше пригнеталось. Или просто она не знала, как тяжело будет одной растить ребенка? Девичество-то прошло у нее быстро, считай, одной весной, и ничего она еще не понимала.
Неужто эти парни в белых рубашках наши, деповские? На работе они такие чумазые. Было пока просторно и прохладно в зале, и радиола играла сильно. Кружились пары под люстрой, больше всего девчата с девчатами. Клава с Тамаркой тоже пошла, и на подружку никто не смотрел, а на нее смотрели. Она отстояла трудную, работную смену, по после душевой и в летнем ненадеванном платье совсем не слышала себя, лишь коса тяжело льнула к спине. Потом ее пригласил какой-то по моде одетый Федя, скромный, с белыми кудрями надо лбом. Он успел ей сказать, что работает в гореме. И это не что-нибудь другое, а головной ремонтный поезд. Федя где только не скитался по Сибири, а сейчас живет в бараках недалеко от депо.
Федя, наверно, еще бы танцевал с Клавой, но появился Петька Спирин в тенниске. Он оглядел зал – и прямо к ней. От его взгляда она убрала ноги под стул, сжалась вся, но Петька властно взял ее за руку. Отмытый, он оказался рыжеватым, даже немного с краснинкой, а зубы у него были не такими большими, как раньше казалось.
Спирин сильно выкаблучивал в танце, зачем-то дергал ее, а она путалась ногами и краснела. Если он уходил в коридор курить, то ее уже почему-то никто не приглашал. Только подошел один раз Федя, но Спирин тут же вернулся, схватил его за плечо и прошипел:
– Отвали, понял?
– Что-что? – спросил Федя.
– Моя она. Понял?
– Да? А я думал, общая.
– А ну выйдем поговорим! Фуфло! А ну выйдем!
Но Федя не захотел говорить. Спирин плотно схватил своей длинной рукой Клавину неподатливую спину, потянул в зал. Девушка постепенно приспособилась к его фигурам, ничего в них сложного не было. И даже голову подняла, чтоб смотреть вокруг, как другие девчата, но видела только его кадыкастую, не пробритую как следует шею.
А после танцев Спирин задержал ее у раздевалки, хотя она изо всех сил рвалась к подругам.
– Щас пойдешь, щас, – снисходительно говорил он, крепко держа ее за руки и улыбаясь; от него плохо пахло табачком. – Кто теперь тронет тебя, мне скажи. Ясно?
– А кто меня трогать будет? – Со страхом Клава рассматривала его хулиганские руки – на них были наколоты кинжал, сердце, бутылка водки и надписи: «Что нас губит», «Нет щастя в жизни», «Петя с 37 года». Клава едва вырвалась. Как она завтра войдет в цех? Все уже, конечно, знают, чья она ухажерка.
К лету станок ее будто другим сделался. Всю весну он озноблял правую руку и пригибал девчонку книзу. А мелкие детали вырывались из-под сверла, как живые, их надо было хорошо держать, а к обеду она не владела и левой рукой. Но потом руки попривыкли, да и спина не болела уже.
Станочек был старше ее раза в три. Он порядочно потрудился на своем веку и уже весь трясся от натуги, когда Клава нажимала на сверло. Однако дело свое нехитрое он делал исправно, и Клава полюбила его даже, как она любила и жалела в деревне стариков, которым пора бы уже на покой, а они безответно работают на конюшне и в поле.
Вечерами ходила она с Тамаркой на перрон и в кино. В жизни нашего Перелома кино занимает большое место, а это Клаве было на руку – всю жизнь мечтала, чтоб не пропускать ни одной картины. Раз во время журнала пробрался по ряду Спирин, согнал кого-то и сел рядом с Клавой. На экран смотрел плохо, гнулся сбоку, жарко дышал и перебирал, тискал ее тонкие горячие пальцы.
Ну зачем она пошла тогда на эту проклятую массовку! Было тем воскресеньем душно в поселке. Деповские собрались у клуба и двинулись к Анисимовой горе кто пешком, кто на мотоциклах-велосипедах. Сзади ехала орсовская машина с буфетом и баянистом. Лес стоял живой, зеленый, как вокруг деревни. А цветов-то! Огоньки на еланьках, медунки под кустами, кандыки где ни попадя. Хорошо! Чтобы рвать цветы, надо было сгонять с них пчел. Пахло пасекой. И птицы, видать, только что вывели, потому что больно уж хлопотливо носились по лесу. А когда налетел ветер на березняк под горой, он ожил, засветился весь, зарябел и зашумел, словно тысячи ребятишек захлопали в ладошки.
Я-то с Глухарем ушел тогда подальше от шума – заядлые рыбаки, мы не могли случая упустить, хотя знали, что в речонке, текущей под Анисимовой горой, ничего, можно сказать, не водилось. Однако нам было хорошо – от тихой воды, от леса, от тепла. Мы выпили по маленькой и задумчиво смотрели на недвижимые поплавки. Вот Глухарь понаблюдал, как ветер касается глубин леса, негромко заговорил:
– Тайга-а-а. Всех питает, и в тайге человек возвращается к своему исходу… Я перебил тебя, Петр? Говори, говори, будто я слышу, – может, чего и пойму по губам? Говори!