Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Спустившись в метро, я дошла до скамейки. Развлечения не получилось. Ни с того ни с сего мне вспомнилась песенка про коричневую пуговку, которую мы распевали в детском саду: а пуговки-то нету у левого кармана, и шиты не по-русски короткие штаны, а в глубине кармана патроны для нагана и карта укрепления советской стороны! Злясь на себя, я думала о том, что и песенка, и Митины платья, и отец Бернар – всё ни при чем: из другой оперы. На этой стороне – всё не так, всё по-другому: шито по-русски. Те, кто стоит за камерами, совершенно правы: любой шпион, стоит ему зайти в Гостиный, легко преображается в местного. Они могут делать с ним все, что угодно, если, конечно, у него нет американского паспорта, как у Джозефа. Я вспомнила рассказы мужа о стилягах, ходивших по Невскому в узких брюках-дудочках, – их хватали прямо на улице, распарывали западные штаны. Демонстративно, у всех на глазах – никому не приходило в голову заступиться. Потому что прохожие не были аморфным множеством: в душе они стояли на их стороне.
Прежде чем занять должность ректора, Лавриков ломал людей. Когда-то давно муж говорил мне об этом. В те времена, когда их подручные распарывали штанины, мой научный руководитель работал в обкоме партии, надо полагать, курировал одежную борьбу. С тоской я думала о том, что на будущий год мне снова предстоит войти в высокую комнату, и он, назвавший нас своим почетным крестом, поднимется мне навстречу. Высокий ректорский кабинет, в который я входила бесправной аспиранткой, встал у меня перед глазами. Имя, фамилия, тема, срок защиты – снова мне придется представиться по всей форме. Я должна буду сделать это, если хочу защититься: у меня нет другого пути.
Я думала о том, что для них, стоящих за камерами, я, если дойдет до дела, стану легкой задачей. Как Верочка для отца Глеба.
Чтобы спастись, мне надо переодеться, напялить на себя их безразмерное платье, снести на помойку женевский плащ. Чтобы сбить их с толку, я должна стать как они, не знающие своего точного размера, потому что здесь так принято: всякий раз примерять на себя заново, надеясь, что не то, так другое придется впору.
Давние Митины слова: «Если этот народ желает излечиться, от таких, как я, он должен избавиться», – стучали в висках. Снова, как в тот памятный раз, мне хотелось зажать ладонями уши и отогнать от себя Митины слова. Никогда я больше не буду его слушать. Муж говорил: «Церковь защищает своих».
Распахнув сумку и оторвав клочок бумаги, я написала мелкими, совершенно шпионскими буквами: «Пожалуйста, позвоните мне». Написала и сложила так, как складывал Митя.
Пластилина не было. Пошарив, как шарил отец Глеб, наученный в университете, я нащупала чужой изжеванный шарик: шпионскую жвачку, налепленную на край. Преодолевая отвращение, размяла ее в пальцах и, приложив записку к изнанке скамьи, прилепила накрепко.
Он позвонил вечером на другой день. Его голос поднялся в трубке и, не дожидаясь объяснений, предложил встретиться тотчас же, но подальше от центра. Он сам назвал отдаленную станцию метро и, переждав мое растерянное молчание, объяснил: оттуда рукой подать до речного вокзала.
Когда я сошла с эскалатора, отец Глеб уже ожидал. С первых же слов все легко объяснилось. Сегодня он служил на правом берегу и, понимая, что время позднее – центральные кафе к девяти закрываются, не бродить же по городу, – вспомнил о неприглядном ресторанчике речного вокзала, который открыт круглосуточно. Пустой автобус подвез нас к причалу, и, радуясь своей предусмотрительности, отец Глеб указал на окна, горящие, несмотря на поздний час.
Поднявшись на пирс, мы прошли темными коридорами, такими низкими, что хотелось пригнуть голову, и вошли в просторную комнату, из окон которой открывался вид на Неву. В углу за едва освещенной стойкой скучал официант. Всюду были расставлены высокие столы без стульев; за колонной, убранной вьющимися растениями, похожими на порядком увядшие традесканции, пустовал единственный столик нормальной высоты, как бывает в булочных – для стариков и детей. Кроме нас, посетителей не было. Судя по темноте на пирсе, теплоходов уже не ожидалось, так что ресторан, открытый в этот час, оставался удобной данью традиции всех без исключения вокзалов.
Мы подошли к стойке. Меню отсутствовало. То, что нам предлагалось, было выставлено на витрине, являя собой жалкое зрелище. Селедка, обрамленная мелко нарубленным винегретом; сайра, вывернутая из консервных банок и обложенная ломтиками яиц; иссохшие шпроты, похожие на рыбных мумий. Ранние весенние мухи, подманенные запахом, кружили, не решаясь остановить свой выбор. Коротко обсудив, мы выбрали водку. Точнее, выбрала я, и отец Глеб кивнул.
Устроившись за низким столиком – не то старики, не то дети, – мы разлили по стаканам. Отец Глеб поднял, и, к своему удивлению, я обнаружила, что он совсем не умеет пить: держа стакан как надколотую кофейную чашку, подносил его к губам и, пригубив, отводил в сторону. Водка, разъедавшая губы, не помогала. Здесь, вдали от города, я чувствовала себя скованно. Впрочем, кажется, и он тоже. Ни один из нас не решался начать.
Сквозь широкие – во всю стену – стекла я видела дрожащие речные огни, похожие на язычки свечей. «Тихо, как в аквариуме. И некому биться в припадках». – «Разве что вот ему, от скуки. Видать, смертная», – отец Глеб подхватил вполголоса и кивнул на официанта. Мне показалось, что ему стыдно: скорее всего, он жалел о том, что случилось в метро. Я сделала глоток и отставила. Только теперь, почувствовав горечь, поняла, что голодна. В пустом желудке вспыхнуло. Водка кружила голову. То, ради чего я позвала, показалось необъяснимым.
«Со мной происходит странное, я никак не могу объяснить, но это так, как будто я чувствую себя шпионкой, чужой, никак не могу приспособиться, к этой… – я помедлила, не решаясь произнести, – стране». То касаясь губами горького стакана, то отставляя в сторону, я, словно мы не расстались, признавалась в том, что меня терзает жалость к Мите, но в то же время я никак не могу избавиться от мысли, что, уехав, он совершит предательство. «Предательство?» – отец Глеб переспросил удивленно. «Нет, конечно, не это – советское, – я заторопилась. – Мне кажется, что отъезд для него – смерть». Брови отца Глеба надломились.
Перескочив, я заговорила о Верочке, о том, как я ей, в сущности, завидую, потому что ей легко и покойно. «Но мне-то, мне что делать? Такие, как я, похожи, – я усмехнулась, – на царя Мидаса: все, к чему прикасаюсь, превращается в боль и горечь. Словно нет для меня простой человеческой радости. Проклятье какое-то!» – бросила в сердцах. «Что-нибудь в институте?» – он спросил вежливо. «Да, еще и это, будущая защита. Гадость». Отец Глеб слушал, не перебивая. В его глазах, утомленных долгой службой, стояла равнодушная усталость. «Скажите, может быть, мне – в монастырь? – я спросила тихо, как про себя. – Буду молиться и читать книги», – шероховатые бахромчатые обложки глядели на меня из-за монастырской стены. «Глупости! – он отверг быстро и раздраженно, словно только теперь, пробудившись от равнодушия, вступал в разговор. – В монастырь уходят, а не бегут. Кроме того, для этого нужны духовные силы. У тебя их нет. Ты просто не понимаешь: в монастырях – строгое послушание. Таких, как ты, – он выделил голосом, – самовольных и несмиренных, отправляют на скотный двор». – «Сечь?» – я уточняла. «Работать, – отец Глеб ответил угрюмо. – Прекрасное средство для таких барынек, как ты». – «Во-первых, я и сейчас работаю. В институте. А во-вторых, зачем? – я спросила, как будто уже стояла над кучей с вилами в руках. – Можно же что-то… более умелое, например в библиотеку…» – «Или прямиком в настоятельницы, – он откликнулся раздраженно. – В монастырь приходят другие, смиренные сердцем. Не чета тебе». – «Если бы Господь хотел, чтобы моя душа стала душой скотницы, с самого рождения Он поставил бы меня над навозной кучей. А теперь что ж – уже поздно. Теперь меня можно только растоптать».