Шрифт:
Интервал:
Закладка:
При первой встрече – как раз году в 1911-м, когда Толстой писал главным образом стихи, стилизованные под фольклор, – она его не оценила, заметила, что стихи ниже фамилии или что-то в этом роде. Потом, когда она познакомилась в одном рисовальном классе с Соней Дымшиц и через нее с Толстым, отношения стали развиваться быстро, тем более что оба в браке были несчастливы; первый по-настоящему откровенный разговор состоялся у Юргиса Балтрушайтиса, на рождественском ужине, в самом конце 1913 года.
Ее стихи этой поры взяла в финал романа “Кысь” ее внучка Татьяна Толстая:
Мое смирение лукаво,
Моя покорность лишь до срока.
Струит горячую отраву
Мое подземное сирокко.
И будет сердце взрыву радо,
Я в бурю, в ночь раскрою двери.
Пойми меня, мне надо, надо
Освобождающей потери!
О час безрадостный, безбольный!
Взлетает дух, и нищ, и светел,
И гонит ветер своевольный
Вослед за ним остывший пепел.
(Взяла только последнее четверостишие; по совести, оно едва ли не лучше… но тс-с!)
Подогреты эти отношения были войной, которая, как ни странно, и сделала из Толстого писателя. Оговорюсь: сама по себе война ничего хорошего с человеком не делает, это надо уж совсем ненавидеть человечество, чтобы исправлять его такой ценой, – но Толстой до этого писал вещи, прямо скажем, пустоватые. Воздействовали на него не окопы, не картины боя, о которых писал он для “Русских ведомостей”, – а предчувствия, ощущение надвигающейся апокалиптической грозы, подлинное безумие, охватившее Европу (в описании массового безумия ему равных не было). Он, называющий себя всю жизнь приверженцем нормы, презирающий Серебряный век за культ надрыва и надлома, сам только это нездоровье и чувствовал, сам им был заражен и всю жизнь ему завидовал, потому что не дал ему вполне развиться. Вот у Блока, умевшего “отдаваться стихии”, развита была сейсмическая чуткость; Толстой тоже много чего слышал и понимал, но у него всегда включался инстинкт самосохранения. Поэт не получился, а прозаик был явно перворазрядный, и только начиная с 1915 года. Так все сошлось – любовь и война; и война подогрела эту любовь, и переписка решила дело. Письма он писал лучше, чем корреспонденции, и в 1914 году, в декабре, она к нему ушла.
Сама она написала об этом откровенные и прекрасные стихи: “Алексей – с гор вода! / Встала я на ломкой льдине, / И несет меня – куда? – / Ветер звонкий, ветер синий…” Вообще, врут, когда пишут (об этом браке написано порядочно), будто он был рассудочным с обеих сторон; нет – и она зажглась, и Толстой, доселе в самом деле второразрядный беллетрист, начал на глазах умнеть, дальше видеть, отчетливей и точней выражаться; от любви ведь вообще умнеют, уж точно больше умнеют, чем от войны. Главное же – они оба были друг другу совершенно необходимы. Она ему – чтобы наконец начать сочинять в полную силу, и все рассказы кануна революции, вдохновленные этой любовью, уже заслуживают включения в самое придирчивое “Избранное”. А он ей? Тут сложней. Вероятно, чтобы начать думать и чувствовать в полную силу; она выпустила замечательный сборник “От лукавого”, а потом замолчала до самого их разрыва. И разрыв этот, вероятно, был ей дан, чтобы снова начать писать стихи, на этот раз куда более глубокие и резкие, чем раньше. Что до его таланта, он после этого стремительно угасал, словно вместе с Крандиевской его покинула совесть. Но это мы опять на четверть века забегаем вперед.
3
В 1919 году они эмигрировали – из Одессы: сначала в Константинополь, потом в Париж, потом в Берлин. И вот удивительное дело: эмиграция Крандиевскую не полюбила.
Тут надо сказать, конечно, что эмиграция вообще никого не любит, что это опыт травматичный, не для всякого, что людей редко украшает изгнание. Русские и в России-то друг друга не жалуют, а за границей, где и без того трудно и все рвут изо рта друг у друга кусок, вообще почти невозможно быть общим любимцем. Но вот Толстой – был, и даже такие жесткие люди, как Бунин, писавший гадости почти про всех, и Тэффи, писавшая их главным образом про себя, оставили о нем воспоминания. Жену его Тэффи назвала “милой, красивой и талантливой поэтессой”, но описала, в общем, пренебрежительно: талант Толстого ее совершенно подавил, писала она какие-то фугетты и бержеретки, потом выучилась шить и помогала ему кормить семью. Тут же рассказана комическая история про отъезд в Берлин и про Наташу, потерявшую швейную машинку: “Во ист мейне швейне машине?” Наташе, заметим, тридцать четыре года, трое детей – третий сын родился в 1923 году в Берлине; уже всё как-то не смешно. “А Наташа всё покупала какие-то крепдешины, складывала их в сундук и говорила вздыхая:
– Еду сораспинаться с русским народом”.
У Тэффи – любимой моей писательницы ХХ века, по крайней мере первой его половины, – изумительный слух на пошлость. И была в этом, наверное, своя пошлость – а вот в Толстом ее не было, и за это его любили. Про это сама же Тэффи сказала; ведь пошлость, добавим мы, возникает из-за притворства, несоответствия, навязчивой примерки одежд с чужого плеча. А в Толстом этого нет ни на секунду: вот он такой, как есть. “Недостатки его были такие ясно определенные, что не видеть их было невозможно. И «Алешку» принимали таким, каков он был”. Вот она и высказала самое главное: не врал. Честно говорил, что надо содержать семью, что для денег будет писать что угодно, что за границей русскому писателю делать нечего; ему даже сошла с рук публикация частного письма Чуковского, где были незаслуженно резкие слова о чересчур осторожном Замятине, – и, что всего удивительней, никто, кроме сверхщепетильной и принципиальной Цветаевой, с ним не рассорился. Ни Замятин, за которого он шутя намеревался выдать свою дочь от второго брака Марьяну; ни Чуковский, которому публикация того письма в сменовеховском “Накануне” стоила многих седых волос.