Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А Глебка все стучал в запертую дверь, делая отступление невозможным, все скулил, и ныл, и звал маму, будто маленький. За этим занятием застали его проходившие мимо Холодков и Аркаша. У Марины в глазах потемнело, когда она услышала голос Холодкова:
— Ну что, помочь тебе дверь открыть?
— Мама заперлась и меня не пускает, — сказал Глебка.
— Идиот, — зашипела Марина. — Откуда же он может знать, что я внутри? Может, я просто ушла погулять…
— Значит, у нее есть на это свои уважительные взрослые причины, — сказал Холодков за дверью. — А ты можешь пойти с нами и поиграть с Аркашей в древнюю индийскую игру.
— Я хочу в индийскую игру, — сказал Глебка.
— Он просто не знает, что это такое, — надменно сказал Аркаша.
— Нахал, весь в отца, — сказала Марина.
— Я хочу в индийскую игру, — сказал Глебка.
— Ну, повтори еще раз, идиот, — прошипела Марина.
После этого за дверью стихло. Они ушли. Марина отважилась выглянуть, приоткрыв занавеску, и увидела, что Глебка и Аркаша идут обнявшись. Холодков вдруг обернулся неожиданно, и Марине показалось, что он подмигнул ее окну.
— Какой подлец, — сказала Марина. — Теперь выметаемся, живо.
Глебка был сильно разочарован. Вместо обещанной древней индийской игры этот воображала Аркаша предложил ему обыкновенные пластмассовые шахматы на картонной доске.
— А давай сами будем рисовать индийскую игру, — предложил Глебка. — Чтоб были слоны и тигры.
— Тигров рисовать очень трудно, — сказал Аркаша. — Я лучше нарисую их буквы…
— Ты что, знаешь их буквы? — спросил Глебка. — Хвастун ты и больше никто…
— Я один раз видел их буквы, — сказал Аркаша. — Так что все-таки нельзя сказать, что я не знаю их буквы.
Холодков грелся на солнышке и слушал их разговоры. Он мог слушать их разговоры до бесконечности. Он подумал, что у них не бывает скучных разговоров. В конце концов, даже вот эти сучьи разговоры про дядю Сеню, которые опять завел его Аркаша…
— Знаешь, была хохма в Мичуринске. Дядя Сеня говорит: «Товарищ, вы очень похожи на артиста Никулина». А тот гражданин, который был не слишком трезвой внешности, говорит: «Я и есть артист Никулин». — «Вас-то мне и надо», — сказал дядя Сеня.
— А мой папа делает настоящее искусство, — сказал Глебка. — Настоящее искусство будет жить тысячу лет.
— Так… — сказал Аркаша запинаясь. — Так. Что же, по-твоему, фильм «Верить нашему человеку» не настоящее искусство? Да будет тебе известно, милый Глебочка, что этот фильм посмотрело шестнадцать миллионов зрителей…
— Ну, Аркаша… — не выдержал Холодков и был тут же наказан.
— А ты… — сказал ему Аркаша в ярости. — А ты помолчи, пожалуйста. Ты не работаешь в кино и не знаешь…
Проглотив упрек, Холодков сразу поумнел.
— Зато я знаю, как одним камешком сбить бутылку от сока, стоящую на банке от сгущенки, — сказал он.
— Как? — в один голос спросили Аркаша и Глебка.
И хотя, честно говоря, Холодков не знал, как сбить бутылку, и хотя у него даже не было банки от сгущенки, про дядю Сеню и холодное оружие киноискусства было забыто до следующей склоки.
Они пошли на дорожку искать подходящий камень. Здесь им и встретился Субоцкий.
— Вы слышали? — спросил он у Холодкова. — Иртышев уехал.
— В Израиль?
— Ну, может, еще и не в Израиль, но, во всяком случае, в том направлении… Что вы об этом думаете?
— Еще не думал… — сказал Холодков.
— А я думаю, что мужчина не должен покидать родину, вместе с которой перенес столько испытаний, — солидно сказал Субоцкий.
— Может статься, вы окажетесь правы, — сказал Холодков.
— Во время войны мужчина должен был выполнять свой мужской долг. Он должен был воевать. И я не уважаю тех, кто уклонился от выполнения мужского долга. Сейчас мужчина и поэт должен разделять с народом все страдания и неудобства.
— Может, вы и здесь правы, — сказал Холодков, с тоской глядя на бутылку, уже установленную в кустах. — Только ведь народ больше не страдает. К тому же Иртышев и был народ. Он страдал. У него была язва. У него был геморрой. Он думал, что он трагический поэт, и не смог напечатать ни одной трагедии. Печатал веселые частушки…
— И все-таки он не должен был так поступать, — сказал Субоцкий.
— Может быть, он уже пожалел о том, что уехал, — сказал Холодков примирительно.
— Вероятно, — сказал Субоцкий, и в голосе его прозвучала печаль старого человека. — В наши годы надо думать уже не о том, где жить, а о том, где умирать и быть похороненным…
Созерцая благородную печаль Субоцкого, Холодков развеселился:
— Тут все будет зависеть от запросов. Где вы хотите — на Новодевичьем или на Востряковском, рядом с писателем Файвелем Сито?
Это был коварный вопрос. Однако Аркашин яростный крик вывел разговор из тупика.
— Ты идешь кидать камень или это опять обман? — кричал Аркаша Холодкову.
— Начальство зовет. — Холодков с лицемерным сожалением пожал плечами. — Надо идти.
— Да, да, идите, — сказал Субоцкий и понес дальше свою почтенную голову патриарха.
* * *
Во время ужина набережная перед писательской столовой бывала особенно живописной. Здесь прогуливалось все временное население Коктебеля. Шли с ужина и на ужин красивые нарядные писательские жены, мчались, шаркая по асфальту, еще более красивые и нарядные писательские дети. Порой замшевые пиджаки, пестрые рубахи и феерические кофты скрывали от поверхностного наблюдателя изъяны тела и душевные муки. И море в эти часы с особенным сознанием своего долга перед ценителями прекрасного демонстрировало поистине уникальные, фирменные коктебельские полутона и краски — от белесого до фиолетового, от ультрафиолетового до инфракрасного. В призрачных сиреневых сумерках никто не догадывался пожалеть еще об одном ушедшем дне, потому что все еще надеялись получить удовольствие от наступившего вечера. Это был час беспечной суеты и разнообразных, всяческих сует. В этот час можно было встретить у столовой всякого, кого ты хотел встретить. Труднее было избежать того, кого ты встречать не хотел.
Со своей привычной скамьи у парапета Холодков наблюдал, как встречались дружественные и враждебные пары, вполуха слушал восклицания удовольствия, восторга, искреннего счастья и заинтересованности, а более — смотрел на губы, на лица, на ужимки вежливости, сочувствия, симпатии, на весь светский ритуал мирного сосуществования, и не переставал удивляться, узнавая нечто до ужаса знакомое и привычное — светский арсенал своей «бывшей», то, что он всю свою холостую жизнь почитал нелепым комедиантством, потом вдруг стал извинять в одном-единственном человеке, считая невинным ребячеством, забавой, а потом перестал замечать вообще. Но вот сейчас он снова замечал все: знакомые интонации, ужимки, возгласы, приходя из памяти, накладывались на те, что он слышал и видел сейчас, полностью, один к одному — и его собственная, недавно пережитая драма выглядела на фоне этих воспоминаний ублюдочной и смехотворной.