Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ВСЕ ЭМОЦИИ — ТОЛЬКО В РАСПРЕДЕЛЕНИИ ПОВЕРХНОСТЕЙ. Я передам все эмоции ТОЛЬКО И ИСКЛЮЧИТЕЛЬНО СТОЛКНОВЕНИЕМ ПОВЕРХНОСТЕЙ, ПЛОСКОСТЕЙ И ЛИНИЙ, ИЗ КОТОРЫХ ОНИ состоят.
Можете считать все вышеперечисленное способом проникнуться атмосферой. Проблема заключалась не в этом, а в… красках. Если я собираюсь перехитрить своих врагов в «Сотбиз», нельзя успокаиваться. Я подготовил грунтовку из белого свинца, а поверх нанес рисунок углем, размашистый, словно мультик, набросок, который проступит на фоне свинца в рентгеновских лучах, когда дилеры обратятся к своим приятелям из «Метрополитэн». Это будет картина не «про» Голема, но о линиях и плоскостях, пространстве, разрушаемом и преображаемом ангелом будущего, бредущем по дороге от горы Сент-Виктуар[96]до Авиньона.
Следующий этап: почерк, резкие, похожие на удары ножа мазки, которые старый козел строил параллельными рядами. На слух-то легко, кто ж спорит, но потребуется нечто большее, нежели крепкое запястье и кисточка из рыжего соболя. Важно и как стоишь, как дышишь, положил холст на стол или натянул на мольберте. И весьма специфические формы цилиндров и кубов, которые я собирался сделать лишь самую малость — чуточку-чуточку — менее уверенными, чем в «Чаплине».
Пока я трудился над этюдами, я открыл для себя и усвоил безумное веселье Голема. Электрический шар горел у него на плече, голубые глаза сверкали — кобальтово-синие сферы. Он нес отмщение, но оставался, по выражению Стайна, «чудищем из цирка». Этого я не задумывал, оно получилось само, отчасти благодаря палитре — но только отчасти. «Le Golem électrique, 1944», как я позволил себе потом надписать па обратной стороне, был похож на взбесившуюся, сводящую счеты ярмарочную карусель.
Прежде я готов был работать на глазах у всех, но не мог допустить, чтобы Марлена видела, как я балансирую на проволоке, пока не доберусь благополучно до другого берега.
У нее был глаз, и разум, и вкус, это я уже говорил, однако на данном этапе все эти качества не помогли бы мне справиться с задачей. Я дошел до конца и запек свой шедевр, не спрашивая ее одобрения. Полотно идеально соответствовало размерам духовки, и ровно шестьдесят минут я не находил себе места, пока оно обжигалось при 105 градусах по Фаренгейту. Этого было бы недостаточно, если б я пустил в ход льняное масло, но «Амбертол» схватывается как цемент. Поверхность картины сделалась жесткой и сухой, точно ей уже шестьдесят лет.
Я оставил «Электрического голема» остывать, словно яблочный пирог на американском подоконнике, собрал краски и выбросил их на помойку — не рядом, на углу Принс-стрит, а аж на Лерой, почти что на Вестсайдском шоссе, куда неумолимый Амберстрит не сунет свой острый нос с красным кончиком. Там же я нашел, помимо битой известки и кирпичей от разрушенного гаража, отличную жеманную раму, дымчато-серую, с барельефом из виноградных гроздьев и венков. Чересчур большая, но велико — не мало. Я с торжеством поволок ее домой по улицам, которые постепенно становились знакомыми: Лерой, Бедфорд, Хаустон, Мерсер. Отпер дверь и впервые почувствовал себя уютно в царившей на лестнице темноте.
Марлены еще не было дома. Я повернул к себе мольберт, установил картину, выбрал угол, чтобы получше ее осветить. Замечательная, замечательная вещь, можете мне поверить, так что пора было праздновать. Я как раз искал на рабочем столик штопор, как вдруг раздался крик. Не крик — вопль. Марлена!
Я бросился к двери, единственное оружие — штопор, прыгнул во тьму, в хаос ковров и мусора, падал, спотыкался, ничего не разбил, и выскочил наконец вниз, увидел, что Марлена сидит в подъезде. Червь проник в яблоко, но я не ведал. Я помог ей встать на ноги, а она яростно оттолкнула меня. Уронила конверт с фотографиями. Я подобрал его. Она сказала:
— Он спросил: вы — Марлена Лейбовиц?
Как в прошлый раз я думал, будто нас изгоняют из-за сломанного мизинца Эвана Гатри, так и теперь вообразил, что эта буря как-то связана с «кодаковским» конвертом. Раскрыв его, я обнаружил снимки творения Доминик — того самого, которое я счистил, чтобы создать Голема. Мы попались, подумал я. Она попалась.
— Нет, нет, не это. — Она вырвала у меня фотографии и ткнула мне в грудь каким-то листом бумаги, но я не мог сосредоточиться на нем, потому что мои мысли уже неслись, как поезда, по стальным рельсам оттуда и до тюряги.
— Как он это раздобыл?
— Кто?
— Амберстрит.
— Нет! Нет! — завизжала она, в яром гневе на меня и на весь мир. — Прочти!
Мы все еще стояли в подъезде, одной ногой на Мерсер-стрит, и здесь я прочел и понял наконец эту бумагу. Какой-то гад в пальто «Лондонский туман» вручил ей повестку: Оливье Лейбовиц (истец) подает на развод с Марленой Лейбовиц (ответчицей).
— Ты этим расстроена?
— А ты как думал?
Но с чего ей огорчаться? Она же его не любила. Денег у него не было. Полная неожиданность для меня, что она так реагирует. И прежде мы никогда так не разговаривали, резко, саркастически, почти враждебно. Я вдруг превратился в ее врага? В идиота? Не стану играть эту роль. Только хуже от этого сделаюсь.
— Так что с фотографиями?
— Плевать на фотографии. Не в них дело. — Голос ее дрожал, и я обнял ее, пытаясь изгнать гнев из нас обоих, но Марлена вырывалась из моих объятий, и я почувствовал тяжелую обиду: меня отвергают.
— Я пользуюсь droit morale.
Нахуй, подумал я. Кому это надо, черт побери?
Поднимаясь по лестнице в двух шагах позади, я чувствовал исходивший от нее жар. Мы добрались до мансарды, где стояла, дожидаясь, моя картина. Щеки у Марлены разгорелись, глаза прищурены: быстро оглядела картину и кивнула.
— Теперь слушай внимательно, — сказала она. — Вот что надо сделать.
И все про мою бедную картинку? Она же видела Голема, и что — никаких тебе: «Здорово, Мясник, такого еще никто не рисовал»?
Пока что она швырнула повестку через всю комнату и разложила «кодаковские» снимки, словно пасьянс. Оригинал Доминик таращился с каждой фотографии во всей своей липкой наглости. Меня в фотографиях смущало другое: выходит, Марлена питала интерес к моей картине, однако ухитрилась скрыть его от меня.
— Ты снимала?
— Ты не догадывался, что я знаю, чем ты занят?
— Но с какой стати?
Неотзывчивая, раскаленная, закрытая от меня.
— Ты же говорил, что доказывать происхождение картины придется мне. Вот так мы это и сделаем. Поверх нее ты снова нарисуешь Бруссар.
Я рассмеялся.
— Хоть полюбуйся на нее, пока я ее не закрасил.
— Разумеется, я давно уже видела. Как по-твоему, чем я занималась, малыш?
— Подглядывала.