Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы давно на фронте, Катя? — спросил Костромин.
— Я? Почти с начала войны, а что?
— И всех раненых вы так жалеете?
— Всех. Я ужасно жалостливая. Ну, разве уж в бою — некогда, а так всех жалею. Да что же мы тут стоим? Пойдемте, я провожу вас в беседку. Тут у нас есть такое место, беседкой называем.
Она взяла Костромина за руку, провела по заваленному вещами коридору. Когда вышли в садик, Катя заговорила опять:
— Юлия Андреевна туда придет, как освободится, а сюда, наверно, раненого принесут.
За калиткой Костромин споткнулся о кирпич, и Катя взяла его под руку.
— А я вас давно знаю, Сергей Александрович. Когда Юлия Андреевна уходит в подразделения, она мне наказывает, чтоб я нашла ее, если вы придете. Ох, и любит она вас, так любит, ужасно! Я и сказать не могу, как любит.
— Откуда же это вам известно? — спросил Костромин, останавливаясь и еще не решив, сердиться ли ему на непрошеную посредницу в его любви или принимать все в шутку.
— Ну, откуда, — протянула Катя, — я все знаю. Юлия Андреевна хоть и ученая и скрытная, а все-таки в первый раз любит. А я уже пожилая. Вы не смотрите, что лицо у меня молодое. Я и замужем была, и вдовой ходила, и вот опять в сержанта этого влюбилась. И все на войне.
— Скоро у вас получается, — сказал Костромин.
— Не так скоро, Сергей Александрович. Любовь у войны красть — нелегкое дело. Начальник нам в санбате говорил, чтоб о любви и думать не смели. Ни-ни! Очень строго говорил.
— И все-таки вы замуж вышли?
— Вышла. Сперва так, тайно, а потом по закону. Муж у меня из-под Вологды был, шофер колхозный. Он на «о» ужасно нажимал, неуклюжий и старше меня на шесть лет. Сама не знаю, как у нас с ним все получилось. Он санитарную машину водил, а я в кузове крытом ездила. Теперь я санинструктор, а тогда санитаркой была. Так всегда вместе и ездили. Раз в отбитом селе и говорит мне: «Пошли, Катя!» — «Куда?» — говорю. А он: «Тут, недалеко, секретаршу сельсовета нашел, у ней и печать цела. Хватит, — говорит, — не хочу я, чтоб ты моей полюбовницей была, хочу в тебе законную супругу видеть». Так и зарегистрировались. Правда, на красноармейской книжке, но печать настоящая. Хозяйственный человек был. Следил, чтоб я непременно три раза в день горячую пищу ела, сапоги мне по ноге раздобыл, научил портянки наматывать. А один раз где-то двух кур в корзинке достал. «Припрячь, — говорит, — Катя, мало ли что, пригодятся».
В общем своим домом жили, хоть и на колесах. Чудной был. Ревновал ужасно, но не бил. Потом мы под бомбежку попали. На руках у меня умер. Перед смертью сказал: «Прости, Катя, коли что. А нашего брата, мужиков, опасайся».
Катя всхлипнула, отерла глаза рукавом гимнастерки и, сразу же успокоившись, продолжала:
— Когда он жив был, я на красивых солдат заглядывалась и ругала себя, зачем за неуклюжего вышла, а как погиб он — никого не надо. Сама своей дикости удивлялась. Больше года. А теперь, дура, вот опять полюбила.
— Что ж, может, все хорошо будет, — сказал Костромин.
— Нет, не будет. Сержант меня бросит. Такие красавцы после войны на нас и глядеть не будут. Для них там молоденькие подрастают. Он и теперь уж письма получает, сам хвалился.
В голосе Кати, в ее интонациях и манере говорить, в том, как она чисто по-бабьи всхлипнула, не прерывая рассказа, Костромину почудилось что-то далекое, давно забытое… Мать. С деревенскими бабами полоскает на речке белье, а он, мальчишка, удит за кустом пескарей и с разинутым ртом слушает бесконечные бабьи речи, как они выкладывают всю подноготную о себе и о своих соседках.
В темноте лица Кати не разглядеть, но Костромин представил себе это лицо, молодое, пышущее здоровьем, и рядом свою мать и усмехнулся нелепости сравнения. Катя услышала и поняла его усмешку по-своему и сказала, ничуть не обидевшись:
— Конечно, дура, бесхарактерная… Мужчина, даже самый последний прохвост, в женщине строгость уважает… Куда же это мы зашли? — спохватилась она, — левей надо.
Из темноты выступили большие деревья.
— Липы, — сказала Катя, — а тут доска, скамейка.
Между стволами двух старых лип была втиснута широкая доска. Костромин попробовал прочность «скамейки», сел. Катя села рядом. Темнота под липами была еще гуще, а впереди что-то маячило несуразное, белесое.
— Что это? — спросил Костромин.
— Это? Печка. Дом сгорел, а печка с трубой торчит. Ох, и красиво тут! Только днем надо к печке спиной садиться, а то она весь вид портит.
— Да, да, портит, — проговорил Костромин рассеянно.
— Тут очень красиво, — повторила Катя. — Вот там овраг, а за оврагом, на пригорке, роща березовая. Овраг весь черемухой зарос и малинником. Малины немного, а черемухи — ужас сколько! Вчера наелась — язык одеревенел! Вы ели когда-нибудь черемуху?
— А как же! Мальчишкой когда был. От нее язык коркой покрывается. Эту корку, бывало, ножиком соскребали.
— Ага, — засмеялась Катя.
Костромин взял девушку за руку, сказал не то шутливо, не то всерьез:
— Зря вы, Катя, себя пожилой считаете.
— Да?
— Конечно. Я вот за всю войну, может, только несколько раз о своем детстве вспомнил, а с вами за несколько минут — два раза!
— Это ведь мне самой только кажется. А другие все меня молодой считают. И Юлия Андреевна тоже. Она даже со мной никогда на серьезные темы не разговаривает.
— Что же это за темы? — весело спросил Костромин.
— Так, женские, — неопределенно сказала Катя и, помолчав, пояснила: — Всякие… Уж на что эти дни Юлии Андреевне трудно было, а и то спросишь ее: «Что с вами?», а она только ресницами хлоп-хлоп и: «Не надо, Катя, не спрашивай меня ни о чем, девочка». А я ведь только затем спрашивала, чтоб разговорить ее, от разных мыслей отвлечь. Вижу — страдания. Мне-то и так все ясно. Любовь.
Она усмехнулась искушенно-целомудренным смешком, воскликнула с неискренним сожалением:
— И кто только эту проклятую любовь выдумал! Вам-то, мужчинам, что, а мы страдаем. Как пьяницы, вино пьем — сладко, а утром голова болит.
Ветерок прошелестел в кронах лип, и сильно потянуло запахом пожарища. Костромин расстегнул ворот гимнастерки, снял фуражку. Глядел туда, где на пепелище маячило уродливое сооружение. В темноте, рядом, белело лицо Кати, словно издалека долетал ее голос:
— Говорят, мужчинам о наших чувствах знать не положено. А я думаю: пусть знают! Нам, может,