Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Эй, а кто это ещё? — один из рабочих показал прорабу в сторону ворот собора.
Там маячил какой-то паренёк.
— А ну-ка, ну-ка, — прораб вытащил из кабины тяжеловоза громкоговоритель. — Парень, быстро, марш отсюда! Чтобы ноги здесь твоей не было.
— Нет! — тихо сказал Симон (а это был именно он), но слова эти разнеслись по всей площади.
Отчего-то по спине прораба забегали мурашки, а по лбу потекла струйка липкого, холодного пота.
— Ну как знаешь! Эй, уберите-ка его! — прораб кивнул нескольким рабочим. Те быстро двинулись к Симону, засучивая рукава. Несколько минут, пинок под зад этому умнику — и можно будет приниматься за работу.
Симон стоял на ступенях собора, глядя на приближающихся рабочих. И на что он только надеялся? Но отступать — некуда. Его собор скоро канет в небытиё. А Гений этого не позволит. И тогда Симон начал шептать:
— Пожалуйста, я знаю, что мало чего сделал в этом мире. Но кто-нибудь, что-нибудь, откликнитесь. Пусть я умру, пусть моё сердце остановится — к чему мне серая жизнь? Пусть будет что угодно, лишь бы собор стоял. Горгульи, если бы вы хотя бы на час покинули свой пост, защитив родной дом!
Симон задрожал, сжался, глядя на двух рабочих, что уже почти подошли к нему. На их лицах читалась решимость вышвырнуть подальше наглеца. Вот они скоро это и сделают. Двадцать шагов. Кулачки Симона сжались. Пятнадцать шагов. Сердце застучало сильнее. Десять шагов. Какой-то скрип, шум, камешки застучали по площади. Восемь шагов. Рабочие разом взглянули вверх — и отпрянули.
А через секунду прямо перед Симоном оказалась каменная статуя. Горгулья. Она расправляла крылья, затёкшие руки и шею, водила коготками и демонической мордой. Гений не видел того, что лицезрели рабочие: огненные глаза. Яростные, наполненные гневом и пламенем, эти глаза сверлили людей. И те побежали прочь. А на площадь всё спрыгивали горгульи, расправляя свои крылья, становясь больше. Стражи собора решили принять последний бой.
— Да что за… — прошептал прораб, а потом начал орать: — Включайте этих чёртовых роботов, включайте! Только так мы остановим этих тварей!
Роботов всё-таки включили, и те ринулись на горгулий, размахивая крюками и шарами на своих обрубках-кранах, звеня, шипя и распространяя вокруг шипение тока в своих цепях. Каменные стражи тоже кинулись на врага, молча, горделиво, и лишь удары каменных ступней о площадь слышались со стороны «воинства».
Роботы и горгульи сшиблись, во все стороны летела каменная крошка, звенели куски покорёженного металла, слышался треск рвущихся электрических проводов — а на ступенях собора было тихо. Очень тихо. Паренёк, которого родители нарекли Симоном, весьма немногочисленные друзья (скорее, просто хорошие знакомые) звали Гением, а все остальные — Пустомечталкой, робко улыбался, глядя на алеющее небо.
Может, грустная улыбка озарила его лицо потому, что наконец-то прошлое решило сойтись в битве с настоящим.
А может быть потому, что Симон наконец-то уходил из этого мира, так и не ставшего для него родным…
Белёсые клочья тумана, низко-низко стелющиеся по мокрой от росы земле, поросшие мхами вековые дубы, превращающие пусть и старый, но всё-таки обычный лес в творение фантазии безумного художника. Это пугало до колик в животе, до дрожи в коленках, пугало — и одновременно притягивало своею необычностью, завораживало неизвестностью и манило приключениями, которые обязательно, непременно должны были там произойти со всяким путником!
Но в Седой лес никто не ходил уже, почитай, девяносто лет. С того самого момента, как там пропал отряд белого полковника Волкова и «зелёного» атамана Стацюка. Старожилы до сих пор вздрагивали при воспоминании о тех криках, что разносил ветер ещё, почитай, неделю после кровавого боя. Говорили, что «хозяева леса», лешие, не привечавшие беспорядка в родном месте, решив на долгие годы пригрозить всем гостям, прошенным да незваным, карой. И с того дня Седой лес стал местом для людей поопасней, чем голое поле при пулемётном обстреле. Люди запомнили да заказали детям и внукам ходить в лес, от греха да лешего подальше.
— Что, Митрич, всё любоваться изволишь? Э, брат, гляжу, нехорошие у тебя дела, плохое, тягучее настроение. Да и пахнет от тебя сомнениями, разит за версту с аршином!
Хозяин голоса, седовласый старичок в коричневом потрёпанном френче с потёртыми локтями и дырками вместо пуговиц, развалившись на скамеечке, обращался к смотревшему на далёкий Седой лес мужчине лет тридцати.
Николай Дмитриевич Анохин родился в этих местах, в райцентре Дубовка. Здесь же с ним случилась его первая, и, как водится, несчастная, неразделённая любовь. Да вот только случилась — и всё никак не проходила! Вся Дубовка знала, что сердце Николай навсегда подарил девушке из параллельного класса школы, знала — и задавалась вопросом: «Почему?». Почему Анохин всё никак не уймётся, не позабудет, не разлюбит, не найдёт себе другую зазнобушку? Странно, конечно, что райцентр говорит о каком-то непримечательном пареньке, так ведь? Да ничего странного, если знать, что Николай в столицу ездил, в университетах учился, учился, да и выучился на кандидата исторических наук, а потом — вернулся в родную Дубовку учителем истории и обществознания. Ученицы от него не то чтобы сходили с ума, но старались ловить его по-детски открытый, наивный, тёплый, мечтательный взгляд, любовались его широкой улыбкой, изредка озарявшей лицо Анохина, чаще всего задумчивое, грустное. А уж когда Николай Дмитриевич вспоминал о той своей единственной любви, отчего сразу словно нимб появлялся вокруг голову преподавателя, класс становился тёплым-тёплым, наполненным нежностью — Зависть брала учеников. Зависть и грусть, тихая грусть. Говорили, что он до сих пор хранит на своём столе все-все фотографии той единственной. Он собирал их где только мог. Все частички её, до которых мог дотянуться Анохин…
— Опять вспомнил, Николай, да? — лицо старичка в старом френче посерьёзнело, глаза наполнились пониманием, а голос лишился задорных ноток.
— Да, Степан Емельяныч, Вы угадали, — кошки скребли на душе при звуках этого голоса, полного той тоски, которой была пропитана душа Анохина.
— Ин нехорошо, Митрич, нехорошо. Ин нельзя, погубишь себя, сгниёшь изнутри.
Степан Емельяныч поднялся со скамейки и одним рывком оказался подле Анохина, подле правого плеча кандидата исторических наук. Такой прыти от старика, чью фамилию уже никто и не мог припомнить, а уж возраст так и вообще был второй легендой Дубовки после Седого леса: сами старожилы, говорят, с пелёнок помнили Емельяныча седым и во френче. Степан же распространяться об этом не любил, хотя про остальное поговорить, да под «бутылочку весёленькой, да под огурчики — ин хорошо пойдёт!» — любил. Охоч Емельяныч был до разговоров да чего погорячее. Но едва заходила речь о детстве и возрасте — становился молчаливее каменной бабы.
— Я и сам знаю, Степан Емельяныч, — вздохнул Анохин.
Он и сам не думал, что сойдётся с Емельянычем. В детстве Николая тоже манила тайна Степана, дубовской легенды номер два. Но тайны детства отошли на второй план ещё в школе, в средних классах, когда Анохина захватила история. Он мог бы часами рассказывать о полёте к Волге колчаковских войск или с пеной рта доказывать, кто именно погубил Романа IV Диогена, императора византийского. А потом было поступление на исторический факультет и лучшая успеваемость на курсе. После университета и защиты кандидатской, после того, как Анохину прочили если и не блестящее, но хотя бы успешное будущее. Но… Но Анохин вернулся в Дубовку, туда, где ещё жила память о его любви. Та девушка давным-давно уехала куда-то, кажется, в Москву. Но память о ней ещё жила в Николае, жила и бередила душу, заставляла просыпаться ночью после сна-воспоминания о прошлом. Лишь Седой лес мог сравниться с таким влиянием на Анохина в Дубовке. Во многом благодаря той истории времён Гражданской войны и слухам об этом месте: ведь в него и вправду никто не заходил! И даже не думал, даже дети и сорвиголовы, даже пьяные вусмерть люди не забредали в лес. Дубовчане его не просто боялись, в их чувствах было столько всего, от ужаса до уважения…