Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Толстым пальцем бессмысленно в дырочки тычет,
Битый час неизвестно кого вызывая,
То ли плачет он, то ли товарищей кличет,
То ли трётся о трубку щетина седая.
Я слыхал, что безумец подобен поэту…
Для чего мы друг друга сейчас повторяем?
Опустить мы с тобою забыли монету,
Мы, приятель, не те номера набираем.
Ещё более драматично это чувство выражено в «Комбинате глухонемых», стихотворении очень предметном, ярком, где наличествует и живая соль знойных городских улиц, и морская даль, и звон трамвая, и мастерская, в которой склоняются над шитьём сорочек артельщики, – и всё ради того, чтобы задаться тем же самым проклятым вопросом:
Ничего она не слышит,
Бессловесная артель,
Лишь в окно сквозь сетку дышит
Полдень мира, южный хмель.
Неужели мы пропали,
Я и ты, мой бедный стих,
Неужели мы попали
В комбинат глухонемых?
Но, к великому счастью, как уже говорилось выше, поэзия Семёна Липкина проникнута состраданием к ближнему – и не на словах, а на деле, в готовности сочувствовать, допустим, молодой женщине Марусе, у которой «случилось большое несчастье», поскольку у неё взяли мужа: он в субботу немного подвыпил, потом ему пришлось везти врача, и он заехал к любовнице, застал её с кабардинцем и в ту же ночь сгоряча поранил её. Конечно, «дали срок и угнали». Что остаётся Марусе? Известно – что: печалиться и любить, ненавидеть его и жалеть его. И это не просто пересказ, Липкин пересказов не признаёт; он воссоздаёт жизнь своей Маруси (она «в брезентовой куртке, в штанах»), воссоздаёт в строчках и строфах её, ни на что не похожий, особый, мир:
Из окна у привода канатной дороги
Виден грейдерный путь, что над бездной повис.
В блеске солнца скользя, огибая отроги,
Вагонетки с породой спускаются вниз.
А уже после того как эта действительность создана, следуют строки, которые можно с уверенностью считать поэтическим кредо Липкина:
Пусть три тысячи двести над уровнем моря,
Пусть меня грузовик мимо бездны провёз,
Всё равно нахожусь я на уровне горя,
На божественном уровне горя и слёз.
Вот оно, отличительное свойство этого поэта, в чьих книгах – «усталый облик правды голой, не сознающей наготы» и отвергающей «хитроискусную суету», и вот оно, робкое, но оттого и трогательное желание:
О, если бы строки четыре
Я в завершительные дни
Так написал, чтоб в страшном мире
Молитвой сделались они,
Чтоб их священник в нищем храме
Сказал седым и молодым,
А те устами и сердцами
Их повторяли вслед за ним…
Действенность таких стихов заключается не только в их нравственной позиции писателя, но и в поражающей воображение новизне, в виртуозной импровизации, опирающейся на самые неожиданные, а именно липкинские детали бытия. Тут уж никак не приходится говорить о традиционности стиха в известном, смахивающем на упрёк, смысле. Липкин следует одной традиции – традиции достигать первозданной свежести в каждой строке, раз за разом открывать и открывать мир. Вот он живописует старинную открытку:
Извозчики, каких уж нет на свете,
Кареты выстроили – цуг за цугом,
А сами собрались в одной карете,
Видать, смеялись друг над другом…
Картина эта поражает достоверностью, это кисть большого мастера.
Но, показывая нам, читателям, город, где происходит действие, дома, улицы, где «я проживаю, но другой, но лучший, но слепо верящий в святыни», Семён Липкин доказывает, что одних картин, как бы замечательны они ни были, мало, – необходимо ещё вскрытие сокровеннейших глубин души, обращённой к Всевышнему, и потому стихотворение кончается не столько проникновенными, сколько таинственными словами: «Там ни к чему умельца дар постыдный, и мне туда не шлют открыток».
Как доказано в «Беседе», «умельца дар постыдный» вызывает порицание Бога: «Пусть лукавил ты с миром, лукавил с толпой, говори, почему ты лукавишь с собой?» Вот почему так важны здесь вопрос стихотворца и ответ на этот вопрос:
– Я словами играл и творил я слова,
И не в том ли повинна моя голова?
– Не слова ты творил, а себя ты творил,
Это Я каждым словом твоим говорил.
Мера истинности, справедливости, любви и добра у поэта одна – это Бог, кто бы не поклонялся Ему – православный, католик, иудей, буддист, мусульманин…
Вот только две иллюстрации: «Одного лишь хочу я на свете – озариться небесным лицом, удаляясь под своды мечети, насладиться беседой с Творцом» («Ночь в Бухаре»), «Тени заката сгустились в потёмки, город родной превратился в обломки. Всё изменилось на нашей земле, резче морщины на Божьем челе» («Морю»). Липкин смотрит на Всевышнего сердцем и глазами человека каждой нации, каждой конфессии. В «Двуединстве» это проявляется наиболее впечатляюще:
Нам в иероглифах внятна глаголица.
Каждый зачат в целомудренном лоне.
Каждый пусть Богу по-своему молится:
Так Он во гневе судил в Вавилоне.
В Польше по-польски цветёт католичество,
В Индии боги и ныне живые.
Русь воссияла, низвергнув язычество,
Ждёт ещё с верой слиянья Россия.
Кто мы? Жнецы перед новыми жатвами,
Путники в самом начале дороги.
Будем в мечети молчать с бодисатвами
И о Христе вспоминать в синагоге.
Кажется, это уникальный случай в литературе!
Никто ещё с такой художественной убедительностью не говорил, что все мы, «Отца единого дети, свеченье видим одно, и голуби на минарете об этом знают давно».
Но и тут Семён Липкин не кривит душой, не собираясь обходить стороной мотив «теней заката» и городских обломков.
В слишком кратких сообщеньях ТАССа
Слышу я возвышенную столь
Музыку безумья Комитаса
И камней базальтовую боль.
Если Бог обрёк народ на муки,
Значит, Он с народом говорит,
И сливаются в беседе звуки —
Геноцид и Сумгаит.
Поэт напоминает, что рвы копали не «только нам» и не «только мы» полегли в карьерах, на нашем месте так легко оказаться любому, вот почему «Матерь Утоли Моя Печали не рыдала ль плачем всей земли?»