Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Григорьев встал и, резко побледнев, бросил: «Хиба ж я стану шо новое казати? Ни… Жидов треба истреблять… то ж они вражины наши…».
Махно хотел возразить, и выражение его лица сделалось неприязненным и злым, но в этот момент с улицы послышались крики и шум борьбы. Нестор Иванович в раздражении выскочил на улицу и увидел, что на площади яростно дерутся махновец и григорьевец. Атаман не стал разбираться, кто прав, кто виноват, подбежал к григорьевцу и рукояткою револьвера выбил ему зубы. Вернувшись в помещение, Махно вытер окровавленный револьвер о зеленое сукно, которым был накрыт стол, и оставил оружие перед собою. «Всех вас надо пострелять», — злобно сказал он атаману. Тут Чубенко, возвращаясь к прерванному разговору, бросил Григорьеву: «Вот ты, батько, толкуешь за жидов, а сам у нас в тылу стыкаешься с Деникиным… Как это понимать?» — «А так, — запальчиво вскричал Григорьев, — что нынче треба нам ити до офицеров, ибо они супротив жидовских комиссаров!» — «Да что ты прицепился к этой нации, — сказал Лепетченко, — ты лучше расскажи, как грабил мужиков, да заодно с евреями нашего брата украинца в Елизаветграде побивал!» — «Мы тебе, батько, еще многое припомним, — снова поднялся из-за стола Махно. — Я вижу, ты и сам признаешь свою связь с Деникиным, иначе не стал бы здеся агитировать. Жаль, пострелял я тех лазутчиков, что везли тебе деньги и депеши, они бы сейчас свидетельствовали». — «Ничего мне не везли! — заорал Григорьев. — И никто это не докажет!» — «Нет, докажет!» — озлился Махно и потянулся к револьверу. В этот же миг Григорьев выхватил свой парабелум и направил его на атамана. Но почти одновременно с движением Григорьева, в то самое мгновение, когда его скрюченный судорогой палец бесполезно нажал на спусковой курок парабеллума, я выстрелил в него и попал ему в плечо. Телохранители Григорьева замешкались, а через мгновение заметались, но пули уже летели к ним, и в пороховом дыму я краем глаза увидел, как справа от меня медленно поднимается на огневую позицию Чубенко и начинает яростно изрыгать огонь. «Бей атамана!» — вскричал Махно. Григорьев метнулся в дверь и выскочил на улицу. Я бросился за ним, стреляя ему вслед, а он, видимо, раненный не только моими пулями, припустил заячьей побежкой по пыльной площади, петляя из стороны в сторону. Крестьяне шарахнулись от выстрелов и хлынули в улицы, солдаты открыли беспорядочную пальбу, площадь быстро опустела, и только Григорьев резво бежал, припадая на одну ногу и подволакивая другую, а я никак не мог за ним угнаться; земля и небо прыгали перед глазами, опрокидываясь друг на друга, клубы пыли вздымались из-под ног, пот капал со лба; моя вытянутая рука металась за темной фигурой атамана, и я никак не мог поймать его на мушку, — только что темное пятно дрожало в прорези прицела и вот уже скользнуло под немыслимым углом и свалилось куда-то вбок. Сзади я слышал выстрелы, и мат Чубенко, казалось, с силою вдавливается в уши, Махно что-то кричал фальцетом, и вот, наконец, фигура Григорьева заслонила все видимое пространство — площадь, белые хатки вдали, акации в палисадниках, и в это темное пятно я с облегчением выстрелил. Григорьев споткнулся и упал. Я подбежал к нему, остановился подле и, задыхаясь, прерывистым шепотом сказал: «Что ж, батько… вот и поквитались… с походом должок-то ты отдал…». Григорьев стоял в мягкой пыли на коленях, френч его был заляпан кровью, — стоял, покачиваясь и глядя на меня мутными, наполненными смертной тоской глазами.
В эту минуту на краю площади, окутанной черными клубами пыли, разрывая своим стремительным движением тягучее пространство жаркого июльского дня, появился всадник с обнаженною шашкою. Превозмогая сопротивление словно бы сгущенного воздуха, он с усилием летел по площади; кобыла скалила чудовищные зубы и косила фиолетовым безумным оком, горькая пена летела с ее морды, а копыта выбивали и выбивали все новые тучи пыли; шашка сверкала в солнечных лучах и невыносимо было глядеть на эти ослепительные просверки; всадник летел и летел, и вот он уже прямо передо мною осаживает дико хрипящую кобылу, привстает на стременах, поднимает шашку и сплеча рубит костенеющее лицо Григорьева! Раскаленные брызги крови падают мне на лоб, мгновенно запекаясь, а атаман беззвучно валится в пыль…
Тем же днем самые одиозные григорьевские командиры были арестованы и казнены, кое-кто из его геройского воинства бежал, остальные без долгих колебаний влились в армию Махно…
Что сказал генералу Ларионову полковник Победоносцев
Я, товарищ генерал, не по службе к вам пришел, а по нужде насущной, сулящей многие опасности. Помнишь ли, Иван Степаныч, нашу боевую молодость, помнишь ли, как рубали мы Деникина, как кормили вшей на передовой, да сидели над стратегическими картами в затопленных водою командных блиндажах? Счастливое время! Враг был ясен, как воинский устав, он был, словно на ладони, и не нужно было положить труда, чтобы вычислить и вызнать его подлое лицо. Оно всегда было перед нами в своей белогвардейской злобе, и задача наша состояла в одном — палить в это гнусное лицо изо всех видов нашего оружия. Какая ясная, кристальная, понятная в своей простоте благородная задача! Убивай врага и будешь победителем! То ли, друг мой дорогой Иван Степаныч, нынче! И не углядишь за шелухою лжи и фальши боевых наград истинную харю звероподобного врага! Как же раскусить его, когда он покрыт славой боевого прошлого или когда нынешних его заслуг хватит, чтобы осчастливить человечество? Возможно, подобный враг и при высокой должности и при высоких покровителях, однако, на лбу его не написаны враждебные намеренья, и как тогда его прознать? Вот у тебя, Иван Степаныч, в приемной, к примеру, ординарец — так как ты его определяешь? Он нынче с перепоя, похмельная мигрень замучила его, и мое явление, как я заметил, вызвало в нем глухое раздражение. Однако ж он учуял, что мне понятно его тайное недоброжелание и поспешил скорее преломиться. Что скрывается за его подобострастием? Стремление к совершенству? Или подсознательная тяга к возможным поощрениям? А может, это враг, не думал ты, Иван Степаныч? Может, за его подобострастием коварный умысел, имеющий своею целью сгубить того, кто кормит, поит, дарит свет, тепло и возможность жить, как у Христа за пазухой? Ты это не допускаешь? Впрочем, черт с ним, с ординарцем, на его счет нет у меня реальных аргументов. А вот в двухсотом кабинете у тебя, Иван Степаныч, контрреволюционное гнездо, где в клубок свились ядовитые гадюки. Поверь моим оперативным данным, которые заклеймят подозреваемых, навечно пригвоздив их к позорному столбу истории. Ты, Иван Степаныч, стоишь на страже социалистической законности, и твое Спецучреждение должно быть чистым, как халат хирурга. Но из двухсотого, где сидит мой крестник по фамилии Крыщук, расползается зловонный трупный запах, и паутина, которая плетется там, опутывает лучших сыновей Отечества. Я сам пестовал это ядовитое растение, сам спасал его от засухи, вместо того чтобы затоптать и растереть в никчемную пыль, чтобы оно не возродилось на нашей плодородной почве, чтобы кануло в нее без остатка и следа! А теперь я поплатился за свою доброту головою собственного сына, ведь это он сожрал мою кровинку, мою надежду, продолжение мое и оправданье моей жизни. Иван Степаныч, берегись; он не боится ни огня, ни воды, ни генеральской ярости, он и тебя, пожалуй сожрет. Убей его, пока не поздно, убей его скорее, не ровен час поднимет он на покровителей и кормильцев свою коварную вражескую руку. Не медли, товарищ генерал, не то придется нам с тобой каяться, стоя рядом у стены под холодным ветром вечности…