Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я приложил ухо к завалинке. Она шуршала, как коробочка, до отказа набитая майскими жуками. Там, в завалинке, кишела таинственная жизнь. Наверное, там были свои школы для сороконожек, были дворцы, муравьиные войска и проходили шумные праздничные парады… Отсюда, из этого царства жучков, выполз на солнце черный муравей, повел усом, поглядел на меня: здравствуй, мол, дружище! — и опять спрятался.
«Скажи, какой мир! — замер я от удивления. — Сколько вокруг живого народа!»
КРЫЛАТЫЕ ДЕРЕВЬЯ
Мы с матерью готовим обед.
На огород, в зеленую тыквенную ботву, заехала наша кабица — летняя кухня. За тыквенной ботвой, которая густо переплелась и свои плети выбросила вверх, не было бы видно этой кухоньки, если бы не высокий дымоход, настоящая корабельная труба — черная с желтым ободком посередине.
Сейчас на плите кипит тяжелый чугунок, а из-под его крышки сердито пыхтит и лезет каша. Я подбрасываю сухие стебли, поддаю «пар в котлах», чтобы дым из трубы вылетал с огнем и искрами.
Мать сидит рядом на стульчике, чистит картошку, и очистки длинной стружкой падают ей в подол. Она думает что-то свое, не видит, как старается ее сын, а то бы прикрикнула: «Убавь огонь, хату спалишь!»
Здесь у нас хорошо: на огороде буйно разрослась зелень, живой изгородью она обступила кабицу, и на плечи мне нависают тугие тыквенки, стручья фасоли и гороха. Земля возле плитки утрамбована, вокруг чисто, и в душе моей поют петухи.
Я моряк, красивый сам собою…
Плита у нас большая, вся из кирпича, обмазанная белой глиной, а снизу подкрашена желтой. Она полыхает огнем, а я подкладываю побольше сухих стеблей, пламя гудит, пароход мой готов к отплытию, он шипит, разворачивается и разрезает носом крутые зеленые волны.
Товарищ, мы едем далеко,
Подальше от этой земли.
Я стою на палубе, приложив руку к бескозырке, выпятил грудь вперед, и бьет меня морской ветер по лицу. Право руля! Полный вперед — по тыквенной ботве!
Повернулся и вижу: мать чистит картошку, склонившись над миской, но губы у нее слегка дрожат и в глазах вспыхивают насмешливые огоньки.
Я и забыл, что рядом — старшие.
Рука моя опускается, бескозырка исчезла, будто и не было ее, а пароход стал ненасытной плитой.
Я присел и стал нехотя кочегарить.
На дворе тихо, безветренно. Только сверху, с южной степи, тянет горячим чабрецом. Степь подступает к самой хате, потому что нет у нас изгороди, только вырыта с улицы канава, чтоб дождь не размывал огород. Двор у нас открытый, и отсюда видно на все четыре стороны: сначала выгон, за ним пашня, а дальше степь, а еще дальше — не видно ничего, одно небо.
Это когда глядишь на дорогу, которая побрела куда-то через гору. А если посмотреть вниз, на левады?
Стоит наша хата над степным оврагом, за хатой крутой спуск к реке, и на косогоре чернеет густой диковатый сад, сплошь заросший бузиной, терновником, крыжовником.
О, да я и забыл об огне!
Ухватом притаптываю пепел, щеки горят от огня. Я снова запихиваю солому, — из дымохода вырывается голубой столб дыма. Толстый крученый столб тянется высоко в небо, расправляет крылатые ветви и, оторвавшись от земли, плывет над огородом, над садом, плывет куда-то за реку. Из дымохода вырастает новое дерево, за ним еще одно, и уже вереница огромных крылатых деревьев летит над степным оврагом. Думаю: а что, если в самом деле посадить там, на горе… целый лес голубых тополей (нигде нет таких!), а под деревьями пускай течет настоящее море… и плывет мой пароход?
Море! Я вздохнул (потому что от плиты сильно печет), вздохнул, вспомнил реку: да, речушка у нас лягушачья, но и в ней можно прекрасно искупаться.
Украдкой посмотрел на мать: отпустит меня или нет?
Сидит мать в белом платочке, навесила козырек над глазами, чтоб не слепило солнце; на лицо ее упала тень, и от этого мать выглядит еще строже — тревожная, задумчивая. Наверное, не сжалится. Скажет: «Одного не пущу».
Если бы жив был Рекс, мой верный пес. Мы бы сейчас пошли вдвоем.
Нет Рекса.
Убил его Глыпа.
Когда Глыпа проходит мимо нашей хаты, я прячусь от него, приседаю за погребом или за плитой. Тот Глыпа, как вам сказать, какой-то странноватый. Идет, сапоги у него тяжелые, как бревна; шаркает, ногами пыль загребает. И не просто шагает, а голову повесит, глаза в землю уставит, словно пятак потерял. На плече у него всегда двустволка.
Скажешь, бывало: «Добрдень, дядя!» — не слышит. Кричишь ему: «Добрдень, дядя!» — не отвечает. Подбегаешь и громче: «Здравствуйте, или вам уши заложило?» Тогда он повернет голову и грозно: «Пшша!» Это у него или «ша!», или «пшел вон!» — не поймешь.
Так зыкнет на тебя, что больше не захочешь с ним здороваться.
Живет Глыпа не так, как все, а наоборот: днем, когда люди работают, он спит; ночью, когда люди спят, он шатается. Бродит, стучит сапогами. «Ночью, — говорит, — я лучше вижу». И на охоту (а он охотник) выходит с сумерками.
Такого завистливого-охотника, ей-богу, на свете не сыщешь.
Когда охотятся все вместе и кто-то убьет дичь, а он промахнется, — Глыпа спорит до драки, готов землю есть, доказывая, что это он пристрелил, он, вот даже дробь его — с особой меткой. Или бывает, пальнет с разгону по зайцу, а тот как припустит наутек, Глыпа за ним; гонится что есть силы, видит — не догнать, запустит рукавицей, потом снимет сапог — и сапогом, а потом падает на землю и хрипит: «Вернись… все равно поймаю…»
Вот этот Глыпа и убил моего Рекса. Говорил, собака набросилась на него ночью. Неправда. Не такой был у меня Рекс.
Рекс был добрый пес. В конуру к нему заходили цыплята, проживал с ним вместе кривой гусенок, туда же забегал и белый кролик. Налезет в конуру всякой мелкоты, — Рекс уляжется, протянет лапы, расстелет уши по земле, глаза зажмурит — блаженствует. Облепят его зверюшки со всех сторон: подлезет кролик под мышку и дремлет, как в гнездышке; прильнет гусенок к теплой шее; усядутся цыплята, кто где хочет: на спину, на лоб, а то и на кончик собачьего носа. Рекс — как убитый, ухом не поведет: пускай себе греются. Только слегка приоткроет глаз, левый или правый, глянет спросонок: ну как там, всем удобно?
А еще он был ученый