Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пока доверчивая мама повествует своим ученикам о музе Некрасова, младшая дочь Тая вовсе не учит уроки, как считает мама, а, с готовностью отпущенная старшей сестрой, стоит под дождем у музыкальной школы и ждет свою любимую подругу Олю. Родители Оли не разрешают дочери дружить с Таей, считая, что Тая плохо влияет на девочку, но разве уследишь? Олина и Таина преподавательница по классу фортепьяно Анна Тарасовна, словно задушевная подруга, в курсе всех дел; с 16.45 у нее занимается Тая, бесславно играет она «Музыкальный момент» и сонатину Клементи, и ей скучно, и Анне Тарасовне скучно, но вот в 17.30 открывается дверь класса, обитая дерматином, и входит умница Ольга. «Здравствуйте, Анна Тарасовна, здравствуй, Тая», — говорит Ольга и смотрит на подругу. Тая, более искушенная в притворстве, бросает на нее равнодушный взгляд, кивает, выходит из-за рояля, уступая Оле место. «Нет-нет, не беспокойтесь, они уже остыли друг к другу», — доложит потом по телефону Олиной маме Анна Тарасовна, близорукая одинокая женщина, для которой только музыка имеет значение. Оля садится за инструмент, рассеянно пробегает пальцами требуемую си-бемоль-мажорную гамму, арпеджио, трезвучия — рассеянно, ибо она полна дум о Таином холодном взгляде. Конечно, она виновата, склонна к компромиссам, не может взять и сказать родителям: оставьте нас с Таей в покое, только мы с ней вдвоем верно судим о людях и нравах, а вы мещане, ничем не интересуетесь, кроме своего вшивого благополучия. «Вшивого» — Таино словечко, за него папа мазнул Олю по щеке, непоправимо, смертельно оскорбив. «Ольга, соберись, — говорит Анна Тарасовна, — достаточно гамм, разогреемся на Ганоне». Она знает: через несколько упражнений в Олиной ученической музыке проклюнется живое творческое чувство, Оля удивительно, фантастически музыкальна, о чем не знают до конца ни ее родители, ни директриса школы, никто, кроме Анны Тарасовны. Оля — ее гордость, ей больше нечего показать этой девочке, нечему ее научить. И в самом деле, Олины плечи и спина делаются гибче. Теперь можно. «Патетическую, пожалуйста». Оля играет только третью часть, хотя ей вполне доступны и первая и вторая. Анна Тарасовна знает, что сейчас в соседней аудитории, где у четвертого класса проходят занятия по сольфеджио, все побросают писать диктант, прильнут к стене ухом: «Это Останкова играет». И Тая под дождем тоже слышит, как играет Оля, — зависть, счастье, восторженная любовь переполняют ее каждый раз, когда она слышит Олину игру. И вот половина седьмого, давно пора домой, но Анна Тарасовна специально поставила Олины часы последними, чтобы никакой прилежный ученик не смог посягнуть на их занятия... Семь часов, четверть восьмого, «Баркарола». Откуда в этой девочке столько взрослого чувства, такта, понимания, каждый ее звук точен, пленителен, хочется плакать о том, что из тебя не вышел исполнитель, и вот сидишь ты теперь в захолустной музыкальной школе, и единственная награда за несбывшуюся мечту — ученица Оля... И Тая терпеливо ждет под дождем, она готова сколько угодно стоять вот так, глядя в освещенное окно, сколько угодно. Никто, никто не сможет нас разлучить.
* * *
Помнишь, Тая, как первое время мы скучали по тому прибалтийскому городку, в котором прошло наше смутное детство, как долго не могли привыкнуть к этому, поволжскому, хотя великая русская река, конечно, не уступала Даугаве. Мы не могли привыкнуть к его обычаям. Первое время, являясь к новым подружкам в гости, мы все забывали снимать обувь в прихожей: их родители раздраженно напоминали нам об этом. В школе, увидев учительницу, мы машинально делали книксен, как в прежней своей школе, и наши новые одноклассники хихикали, передразнивая нас. Когда нас хвалили или чем-то угощали, мы привычно благодарили: «Палдиес». Мало-помалу мы с тобой забыли латышский язык.
В нашем новом доме мебель была расставлена матерью точно так же, как и в том, прежнем жилище, и иногда, проснувшись, мы думали, что за окном звучат голоса Стасика и Виты и на углу улицы Пятого августа, как всегда, развевается красный с бело-синей волной флаг, что Лайна вышла во двор с новым велосипедом, на котором я еще успела покататься, но, выглянув в окно, мы видели Витька, сигналящего велосипедным звонком, и Галинку в песочнице — двор был другим, а обстановка и атмосфера в доме теми же.
...И если подойти к отворенным теперь дверям кабинета, встать на пороге и долго смотреть в комнату, то в сумерках полузабытого детского страха увидишь склоненный над бумагами грозный затылок отца. Я проведу пальцем по глазам, удаляя оптическую настроенность на предметы, зажмурюсь — и из пустого угла кабинета ко мне начинает взывать отцовское кожаное кресло, в слабом сиянии появится чернильный прибор на столе, сам стол приподымется на четыре лапы над теперешним столиком, стулья вокруг него кинутся врассыпную: один за диван, другой за шкаф. Теперь здесь стоит рояль, раньше его тут не было, но все равно я вижу, как отец, зажмурившись от удовлетворения, слушает нашу игру в четыре руки. Играли мы невпопад, фальшивя, отчего мама страдальчески крутила головой, словно старалась вытряхнуть, как попавшую воду в ухо, неверный звук, а отец ничего не замечал, видел картину в целом: дочери сидят и играют в четыре руки, дружно. Играли мы, я не устану это повторять, убого, но зато мы здорово спелись, о чем папа не подозревал. Мы распределили наши роли так: ты — меццо, я — верхнее сопрано, и тянули себе: «Уж вечер, облаков померкнули края...»
Да, Геля, все было так, как ты говоришь, добавлю только, что у тебя вырос чудесной красоты голос, высокое сопрано. В спектре твоего голоса самым ярким и значимым было вечное чувство вины — тема раскаянья. Голос такой светлый, что все вокруг в нашем доме начинало отбрасывать тени. Каждый его звук был свежим и сверкающим, как виноградина. Подумать только, ты так умела петь — и никто, никто, кроме меня, об этом не знал, так тщательно и застенчиво ты скрывала