Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— П-р… ща-а-а… — доносилось из мучительно скривленного рта ее названой дочери, покуда санитары с широкими бычьими спинами несли ее по коридору и похохатывали, глядя на голый детский пах, на голодные ребра.
— Прощай, кутенок, — твердо сказала Ксения и резко, сощурясь, вскинула голову, поглядела в глаза дюжим мужикам, держащим ее. — Что с ней сделают?! — крикнула им. — Только без обмана.
— А что сделают?.. известно что, — дернул один косым лицом. — Разложат на столе, к ушам черные кругляшки приставят, лоб резинкой обмотают, руки-ноги в тиски, чтоб не взбрыкнулась. Потом иглу большую в голову всадят, между костных швов…
— Путаешь все ты, — встрял другой. — Две иглы. Справа и слева. В виски. Чтоб в центре головы они встретились. Тогда все будет как надо.
— Что… будет?! — крикнула Ксения. Она не узнала свой голос. Он был низок и тяжел. Это был бас. Это была труба Иерихонская.
Ответа она не получила. В коридоре слышался топот сотен ног, крики, как собаки, метались и лаяли: «Осада!.. Осада!..» Звучали редкие, сухие выстрелы. В палату вошла настоящая собака, большая овчарка, ее розовый жаркий язык висел до земли, она улыбалась. На медном широком ошейнике было вычеканено: «УМНИЦА».
Следом за собакой ввалился солдат с тяжелым и громоздким оружием, неизвестным Ксении. На солдата было жалко смотреть, так страдало его лицо. Он обвел носом оружия палату, словно принюхиваясь, присел; собака подобрала жаждущий язык, и он завопил:
— У нас!.. требования!.. Простые!.. Вам!.. не обязательно! их! знать!.. Власти!.. в курсе!.. Но если!.. Нам! не дадут! того!.. чего мы!.. хотим!.. то…
Бедный, бедный человек. Он всегда хочет. Он требует вечно. Его первый крик — востребование воздуха. Его второй крик — приказ: «Еды!» И так он все время, всю жизнь кричит: исполняй волю мою, делай, как я хочу! Этот текст он и ближнему, и Богу кричит. Горло надрывает. Неважно, слышат ли его. Важно желание. Нет желания — нет человека. Хотение превыше страдания, за ним бредущего.
Ксения стряхнула с рук санитаров, как мух. Они повалились на пол. Они испугались оружия. Ксения видела, как дрожали рослые мужики, миг назад игравшие мускулами под халатами, издевавшиеся над ней и над безумицами. Вперед! Она выставила живот. Она пошла на них животом, блестя глазами, мотая и играя вольными волосами на больничных сквозняках. Она пошла животом на солдата, на собаку, на осадную темь за крещенным желтой бумагой окном.
— Слушай, ты! — возопила, — если ты еще можешь слушать! Я вижу огонь. Я вижу — все в огне. Погляди в окно. Сейчас все загорится. Все будет в пламени. Так будет, потому что вы не слушались Бога своего. Я умею вызывать огонь. Я протяну руки — и огонь прилетит тотчас. Берегитесь! Огонь прибудет и встанет волной, и смоет тебя, и тебя, и тебя тоже. Ты не сможешь его остановить. Твое оружие не спасет тебя, ибо от моего огня не спасает ничего. Заложники?!.. — Ее рот искривился презрительно, выблеснула перловичная, речная полоска зубов. — Вы все заложники огня. Вы не сможете вырваться из кольца огня. Много грехов вы несли за собой, на себе и в себе, как гири, как напитанные черным маслом огромные крылья, и вот День настал, День огня и гнева, и только посмей ты, с железной игрушкой, плюющей смертью, обнаглеть и подойти! Не веришь?!.. Я сделаю тебе огонь. Ты не выйдешь отсюда никогда. Ты сгоришь до косточки. Собака твоя сгорит. Все твои солдаты сгорят. Последнее, что ты услышишь в жизни, будет песня огня. Ну, иди сюда!.. Что замер?!.. Трус!
— Во сумасшедшая, — бормотнул солдат и зло изругался, — чешет как по-писаному, сыплет и сыплет… Во буйная… Надо было в заложники детскую больничку брать, не психов…
— Вот он, огонь! — яростно крикнула Ксения и протянула руки.
Голубое и медовое пламя взвилось и вмиг охватило ободранные занавески, выжженные, дырявые казенные одеяла, матрацы, политые мученическими соками жизни, посыпанные ее солью и песком. Занялись волосы мучениц. Зазвенели стекла от жара. Огонь заплясал по половицам, по потолку, подобрался к халатам санитаров, и санитары завыли, ужас объял их, и собака завыла вместе с ними. Содат выронил неведомое оружие, оно с тяжелым лязгом шмякнулось об пол.
Такого они не видывали никогда. Эка я их напугала! Но превыше всего я напугала себя. Что я вижу? Есть новое видение мне. Вижу сверху горящий Армагеддон, молюсь, чтобы хоть пепел остался. Сколько раз он горел за грехи свои?! Остается хоть камень — остается все. Во мне семя, и ребенок родится; прорастает язык огня сквозь сожженное нутро. Как я все это подожгла? Я и не помнила. А крики раздавались, неслись, рвали мне слух, и пророк летел по небу в огненной колеснице, да я посильнее того пророка оказалась: на себя его труд взяла, мужскую ношу, а он возьми да и засмейся надо мной, возьми да от меня отрекись, а я не снесла обиды, я ж не слабачка и не завирайка; много я видывала огней, и наяву и во сне, но это был мой огонь, я сама его сделала, я гордилась этим. Пусть горели Содом и Гоморра, пусть Армагеддон горел много раз — так, как горела больница для умалишенных, подожженная мной, не горел никакой могучий факел побед и погребений. Собака выла, бабы бежали, катились, связанные, по лестницам, спасая свою шкуру, зренье, пятки, душу, санитары накрывали головы халатами, их безмозглые спины дымились и тлели, и все бежали, бежали вон из больницы, из дома ужаса и смерти, охваченные одним желанием — спастись, еще пожить, еще чуточку пожить в этом мире, недобром, бедном и злом, и я бежала вместе со всеми, сознавая, что вот свершилось чудо, и я бегу, убегаю отсюда, из страшного закута плача и Ада, сбегаю, украдкой живот свой крестя, а я, выходит так, на сносях, до родов осталось совсем немного, и я очень боюсь, как все будет, у меня впервые, да нет, у тебя не впервые, ты уже счет потеряла, сколько раз ты корчилась в хлевах, кладовых, в подвалах, в амбарах, на чердаках; потерпи еще капельку, снеси это сияющее наказанье, погляди, как празднично горит огонь, тобой вызванный, как играет пчелиными подземными сполохами на лицах убегающих, спасающихся, вопящих. А на улице уже тьма, на улице уже хлад и мраз, лед на лужах, поземка вокруг щиколоток, — на улице уже зима, сыплет из дегтя алмазами, посыпает пеплом бинты, солью — ржаной, ведет белым смычком по вою и крику, и дрожат вой и крик, смиряясь, замерзая, сворачиваясь в тепле и скорби на ночь в дупло, на всю смертную ночь. О Ксения, ты хочешь жить! Ты не сгоришь. И чадо твое цело будет. Огонь, огонь, огнище, белое пламя. Обвей мне ступни. Укрой мне живот. Я скоро рожу. Скоро.
Ксения бежала по темной улице, переваливаясь с боку на бок, как утка, придерживая обеими руками живот. Поземка крутила белую веревку вокруг ее лыток. Зима наступила сразу и бесповоротно, будто и не было лета. Зачем на свете живут женщины? Чтоб родить? А после умереть?
Открытая дверь ночной булочной. Пустые полки, темные доски пахнут хлебом. Ксения ложится на полку, где недавно лежал хлеб. Старуха дежурная ее не гонит. С жалостью смотрит на ее вздымающееся брюхо. Эх, мать. Вот булка высохшая. Пожуй. Тебе — не в коня корм. Ему, ему там жить надо. А час настанет — и попрет он из тебя, из твоей тюрьмы, и выйдет на свободу, и ты станешь ему едой, и будет он тебя кусать и грызть. На! Что зеваешь?!