Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Звук был страшный, но кое-что сквозь него я все-таки расслышал. И теперь понимаю: то была не новая песня, а старая, и я бессознательно держал ее в себе с давних пор. И все же о чем она была? Я снова слышу, как солист то вопит, то стенает в унисон гитаре Косматого. Даже отсюда, из глубины бара, Аляж заставляет себя следить за руками солиста, дергающимися, словно от ударов током, за подрагивающими жировыми складками на его лице и морщинами на покрытом испариной лбу, за его взмокшими от напряжения и спутавшимися жидкими прядями. Он стенал и визжал до тех пор, пока не стал похож на зверя, забившегося в предсмертных судорогах. Он пел уже не для толпы и не ради вшивых денег, которыми под конец вечеринки его группу осыпали всякий раз за выступление на бис. Никто в баре этого не знал, зато я теперь знаю. Знаю, что пел он о себе, о своей душе и в память о большой утрате, настолько глубокой и горькой, что ее нельзя ни представить себе, ни описать словами, а можно выразить только пронзительным криком.
Вдали от толпы, слыша крики и визги певца отсюда, из моего гнетущего одиночества, я чувствую, как у меня в голове возникает видение: я вижу англичан, впервые ступающих на эту плодородную, поросшую лесами землю, богатую дичью. Неужто то было начало всех утрат? Когда англичане впервые увидели долины, сплошь покрытые испражнениями эму и кенгуру, так, что казалось, будто лоснящиеся черные кучи помета низверглись с неба и усеяли всю землю, когда они впервые увидели море и широкую синюю гладь реки Деруэнт, увенчанную радужным мостом, а под ним – окутанные паром фонтаны, вздымаемые стадами китов и стаями дельфинов. С тех пор каждое последующее поколение пришельцев находило себе все новую добычу, благодаря которой только и могло выжить. Первыми исчезли эму, потом – сумчатые волки, потом – разная рыба, потом реки застыли под тяжестью плотин, потом пали деревья, потом заметно поубавилось морских гребешков, ушек и раков, отчего не стало пищи для бедных, зато остались отходы после богатых.
Интересно, думаю я, может, память об утратах хранили те, кто искони населял эту землю? Может, все началось с их борьбы за землю, которую они считали своей – общей, хотя англичане полагали, что и один человек вправе владеть землей ради своего процветания? Или, может, все началось с представления о том, что земля – источник богатства, а не знания? Неужели представление белых сводилось к попранию и истреблению знания черных, основанного на вере в то, что это их земля? А может, память об утратах хранили те, кого привезли сюда в цепях, потом построили в ряд, как лошадей, и продали фермерам, чтобы распахать вдоль и поперек этот остров, который с тех пор стал называться Землей Ван-Димена? Или, может, это нечто такое, что стало общим для каторжников и чернокожих, – то, что когда-то их разделяло, а однажды может объединить?
Солист хватает стойку микрофона и забрасывает ее себе за спину, сливаясь с нею как бы в распятие. Затем он начинает раскачиваться как безумный, мотать взад-вперед головой и орать еще неистовее. Его крик исходит из самой глубины утраты, он даже пронзает кипящую вокруг меня воду, наполняя ее и меня плачем, жалобами и молитвами за всех тех, кто томился на этом острове, превращенном в одну каторжную тюрьму, – за всех моих бедных, несчастных предков.
А потом из глубины этих бурлящих вод что-то возникает, и вопли солиста, крики из прошлого и мои муки сливаются в один пронзительный страдальческий вой. Это уже не просто видение, а какое-то всеохватывающее безумное зрелище, от которого не оторваться. Земля Ван-Димена, пузырящаяся, точно кровь, кипящая в моем мозгу, была не миром и не обществом. То был ад. Так пытался ли хоть кто-нибудь преобразовать этот ад? Я вижу, что только самые истые честолюбцы пытались бежать отсюда – одним удавалось попасть на корабль, а другие искали избавления в смерти. Я вижу, как гибли каторжники – кто от собственной руки, кто от чужих рук, а кто от болезней. А сколько несчастных чувствовало внутренний надлом, который нельзя было залечить ни условным помилованием, ни временем, – зная, что это ничем не исцелить, они просто смирялись со своим бедственным положением. Когда же английское правительство перестало ссылать на остров каторжников и отправлять золото в уплату за их содержание, там настали тяжелые времена – времена бедности и тишины.
Все молчали. А если и открывали рот, то только для того, чтобы лгать.
Солист теперь визжит, и вдруг, когда его визги становятся настолько пронзительными, что их уже невозможно слушать, наступает страшная, жуткая тишина. Тишина, обретающая форму и силу лжи.
Лжи, будто чернокожие вымерли подчистую. Будто бывшие каторжники покинули остров во времена золотой лихорадки и подались в другие края. А если кто и остался, то лишь истинно свободное племя белых поселенцев. Как в любой грандиозной лжи, в подобных утверждениях заключалась некоторая правда. Огромное число чернокожих было убито, еще больше – уничтожено физическими и душевными недугами европейцев. Великое множество бывших каторжников пользовались любым удобным случаем, чтобы бежать с острова-тюрьмы, – их и правда было так много, что излишне щепетильным обитателям колонии штата Виктория даже пришлось принять закон, запрещающий беглецам селиться на их земле. Впрочем, в конце концов, большинство чернокожих и каторжников осталось на острове: их удерживали сифилис, тоска, страх, безумие и горечь утраты. И когда опускалась долгая ночь, они спали вместе – кто открыто, кто тайно, но так или иначе, пусть они спали вместе, презрев стыд и гордыню или обуреваемые обыкновенной похотью, конец был один: они производили на свет потомство. Однако ходили ложные слухи, притом достаточно упорные, что на протяжении многих лет даже родители молчали об этом, а если и говорили правду, то лишь изредка, или среди дикой природы, где их никто не мог услышать, или в глубоком подпитии, когда потом никто ничего не мог вспомнить.
То было ужасное, достойное сожаления время. Они остались, чтобы терпеть. И бояться. Дети отрекались от родителей и придумывали себе новые родословные, ведущие начало от почтенных вольных поселенцев, взамен своего истинного постыдного происхождения. Потомки каторжников и чернокожих становились рабочими в ремонтных мастерских, продавцами в магазинах, водителями грузовиков, уборщиками или клерками, если везло. И никто ничего не говорил. Никто – ничего. И целых сто лет никто ничего не слышал. Даже писатели и поэты обходили молчанием собственный мир. Они расставались с ним при первой же возможности, хотя при этом их неотвязно преследовали сакраментальные слова:
Уйдешь – и больше никогда не будешь ты свободным.
С памятью об освобожденных до срока в сердцах, с разрешением свободно перемещаться, но без права на свободу выезда, куда бы ни переносились их тела, души их навсегда были прикованы к этому необыкновенному гористому острову ужаса на краю света. И вот гитара Косматого возвращается к началу, только сейчас она звучит не просто утверждающе, вопрошающе и обвиняюще, а сочетает в своем звучании и то, и другое, и третье. Косматый заставляет струны визжать, потому что уж очень хочется Косматому свободы – для себя и своей сестры, но стать свободным вместе с сестрой он может, только играя эту, до жути унылую, мелодию памяти.
Уйдешь – и больше никогда не будешь ты свободным.