Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Весь этот вихрь высокопарных мыслей, изложенных мною выше, разумеется, не был таким стройным в то время, когда я сидел на полу, обнимая кресло, на котором перед этим сидела Джулиан. (Этим я тоже занимался довольно продолжительное время, возможно, до самого вечера.) Тогда я был слишком ошеломлен свалившимся на меня счастьем — радостью от сознания, что мне чудесным образом удалось познать идеальную любовь. В этом лучезарном световом потоке, разумеется, то и дело мелькали более земные помыслы, как маленькие птички, едва различимые для того, кто ослеплен светом при выходе из пещеры. Я приведу здесь два из них, так как они связаны с последующими событиями. Должен заметить, что эти соображения явились у меня не после того, как я понял, что влюблен, — они родились и возникли одновременно с любовью.
Ранее в этой моей исповеди я уже упоминал, как вся моя жизнь подвела меня к тому, что теперь произошло. Вряд ли можно осудить моего друга, проницательного читателя, если он выразит это следующим образом: мечты о том, чтобы стать большим художником, были попросту поисками большой человеческой любви. Это бывает, и даже довольно часто, особенно среди женщин. Любовь очень скоро может заслонить мечты об искусстве, они начнут казаться чем-то второстепенным, даже заблуждением. Я хочу сразу же сказать, что в данном случае это не так. Разумеется, поскольку все теперь было связано с Джулиан, то и мои честолюбивые писательские помыслы были связаны с Джулиан. Но они тем самым не зачеркивались. Скорее произошло нечто обратное. Она наделила меня силой, о которой раньше я не мог и мечтать, и я знал, что эта сила непременно проявится в моем творчестве. То, что движет вселенной, звездами, отдаленными галактиками, элементарными частицами материи, соединило эти две вещи — мою любовь и мое искусство — в одно нераздельное целое. Я знал, что и то и другое в конце концов одно и то же. И теперь я, обновленный человек, в своей любви и в своем искусстве подчинялся одним и тем же законам, признавал одну власть. Об этом своем убеждении я еще буду говорить и объясню более подробно, что я имею в виду.
Второе, что мне стало абсолютно ясно и что я осознал в первое же мгновенье, было следующее: я никогда-никогда-никогда не смогу признаться в своей любви. Эта мысль причинила мне сильную боль, и если я тут же от нее не умер, то лишь потому, что, видно, непомерно сильна и ipse facto[25]чиста была моя любовь к Джулиан. Любить ее уже было достаточным счастьем. Наслаждение, которое я мог бы испытать, говоря ей о своей любви, было ничтожным в сравнении с той божественной радостью, которую я испытывал от того, что она просто существует. В тот момент мое потрясенное воображение даже не могло подсказать мне никаких дальнейших радостей любви, не говоря уже о том, чтобы их себе представить. Мне было даже неважно, когда я увижу ее снова. Я не строил никаких планов относительно этого. Кто я такой, чтобы строить планы? Я был бы, конечно, огорчен, если бы мне сказали, что больше я никогда ее не увижу, но от этого огорчения тут же не осталось бы и следа, оно растворилось бы в величайшем созидательном наплыве моего обожания. Это не был бред. Те, кто любил так, как я, меня поймут. Это было переполнявшее душу чувство реальности, сознание, что ты наконец реален и видишь реальное. Столы, стулья, рюмки с хересом, ворс на ковре, пыль — все было реальным.
А вот ожидавшего меня страдания я не предвидел. «Пусть я пройду сквозь строй и получу тысячу ударов, но буду молчать». Нет. Истинному влюбленному, чьи помыслы еще чисты, страдание кажется чем-то грубым — оно возвращает его к самому себе. То, что я испытывал, походило скорее на изумление и благодарность. Хотя при этом умом я отчетливо понимал, что никогда не смогу сказать Джулиан о своей любви. Сама эта уверенность и все, что из нее вытекало, мне стали яснее впоследствии, но я сразу понял, что это так. Мне было пятьдесят восемь, ей двадцать. Я не смел встревожить, обременить, отравить ее юную жизнь ни малейшим намеком на мою огромную грозную тайну. Как пугает нас эта черная тень, когда мы вдруг замечаем ее в чужой жизни! Неудивительно, что те, в кого направлена эта черная стрела, зачастую обращаются в бегство. Как непосильна бывает для нас любовь, которую испытывает к нам кто-то. Нет, никогда я не открою моей ненаглядной страшную правду. Отныне и присно, до скончания мира все останется точно таким, как было, хотя все и преобразилось до неузнаваемости. Читатель, особенно если он не испытал ничего подобного, с нетерпением отмахнется от этого лирического отступления. «Фи, — скажет он, — как все это высокопарно. Человек прямо-таки опьянен собственным красноречием. Он признается, что устал и уже не молод. А дело просто сводится к тому, что он вдруг почувствовал сильное сексуальное влечение к двадцатилетней девочке. Все это не ново». Не стану задерживаться, чтобы отвечать такому читателю, но со всей правдивостью буду продолжать свой рассказ.
Ночью я спал прекрасно, а когда проснулся, меня, как вспышка, пронзило сознание случившегося. Я лежал в постели, плавая в тайном блаженстве — тайном потому, что первой моей мыслью, когда я проснулся, было: я призван к тайному служению. И это навсегда. Тут не было никаких сомнений. Если я перестану тебя любить, снова начнется хаос. Почему даже безответная любовь приносит радость? Потому что любовь вечна. Человеческая душа стремится к познанию вечности, и только любовь и искусство, не считая некоторых религиозных переживаний, приоткрывают нам ее. (Не стану останавливаться, чтобы возразить цинику, может быть, тому самому, которого мы уже слышали, если он скажет: «И сколько же может длиться эта ваша романтическая вечность?» Или же попросту отвечу так: «Истинная любовь вечна. Но она встречается редко, и вам, сэр, как видно, не посчастливилось ее испытать!») Любя, мы почти отрываемся от своего эгоистического «я». Как прав был Платон, говоря, что, обнимая красивого мальчика, он находится на пути к добру. Я сказал: почти отрываемся, потому что испорченная человеческая природа легко может загрязнить самые чистые наши помыслы. Но постижение этой истины — пусть мельком, пусть ненадолго — большой дар и имеет непреходящую ценность именно потому, что переживается нами с такой силой. О, хотя бы однажды возлюбить другого больше, чем самого себя! Почему бы этому откровению не стать рычагом, который приподнимает мир? Почему бы отрешению от самого себя не послужить точкой опоры для создания нового мира, который мы будем заселять и расширять, покуда не возлюбим его целиком больше самих себя? Об этом мечтал Платон. Его мечта — не утопия.
Не буду утверждать, что все эти глубокие мысли пришли мне в голову, пока я лежал в постели в то первое утро, утро первого дня творения. Возможно, меня осенили только некоторые из них. Я чувствовал себя так, будто вторично родился, будто вся моя плоть преобразилась — такое смиренное изумление мог бы испытывать человек, если бы ему довелось восстать из мертвых. Тело мое было не то из масла, не то из лилий, не то из белого воска, не то из манны, не то еще неизвестно из чего.
Конечно, пламя желания согревало и одушевляло все эти блаженные и незапятнанные видения, но оно не казалось чем-то отдельно существующим, точнее, я вообще ничего не воспринимал в отдельности. Когда физическое желание и любовь неразделимы, это связывает нас со всем миром, и мы приобщаемся к чему-то новому. Вожделение становится великим связующим началом, помогающим нам преодолеть двойственность, оно становится силой, которая превратила разъединенность в единство, когда бог даровал нам блаженство. Я томился желанием и в то же самое время никогда еще не чувствовал себя таким раскованным. Я лежал в постели и представлял себе ноги Джулиан — то голые, коричневатые, как скорлупка яйца, то обтянутые колготками — розовые, лиловые, черные. Я представлял себе ее волосы, сухие и блестящие, отливающие тусклым золотом и низко растущие сзади на шее. Я представлял себе ее нос, который так и хотелось погладить, надутые губки, как рыльце зверька, всю ее сосредоточенную мордочку. Представлял небесную голубизну ее акварельных английских глаз. Представлял себе ее грудь. Я лежал и чувствовал себя счастливцем и праведником (я хочу сказать, что все мои мысли были абсолютно целомудренны).