Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще не война. То есть, конечно, война. Вовсю бомбят Англию, немцы уже в Польше. Но какое нам до этого дело? Возможно, нам это даже приятно. И у Молотова хорошее, звездное время… Может, именно с этой кровати он ехал ручкаться с Риббентропом. А какой кайф откусывать на карте горы и реки других народов и государств. Такое счастье, может, и стоит ссылки жены? Он падает на кровать, отдает ей жеребячью энергию Македонского и хитромудрость Наполеона. Кровать запоминает эти моменты восторга спецчеловека. А что уж говорить о человеке с железной спиной, который всегда был тут как тут и который не мог и через тридцать лет забыть те эмоции и сказал обо всех последующих людях: «шушера». Естественно! Я ведь не стояла у истоков ни одного исторического безобразия, я не вдохновила собой ни один опавший в бессилии гульфик, я просто имела наглость ходить по той земле, где ходили люди НЕ МНЕ ЧЕТА.
Когда спецчеловек съехал, начался первый великий передел. Когда-то в особняке существовали и столовая, и кабинет, и гостиная, но съехавший хозяин дал волю своим холопам перелопатить всё к чертовой матери, поделить большие комнаты на две, на четыре, на шесть и даже восемь, и только спальня, освященная огромной кроватью, осталась нетронутой – большой и светлой.
Возникла большая коммуналка с общей кухней, с встроенными в окна дверями и одним-единственным туалетом человек так на сорок. Люди жили тесно, но это был их выбор, вернее, не так, они были выбраны жить в спецдоме.
Завистью, всеобъемлющей, всеобщей, была спальня. Барская спальня, в которой, кроме многажды упомянутой кровати, стоял столик-поднос на колесиках, весь в пятнах разного качества, но колесики бегали споро, а мебели у народа было мало. Писали номера на руке, считались, покупали место в очереди, но даже среди самых навороченных гарнитуров столика на колесиках не было.
В это время комнату-спальню занимал некий Лелик, мужик-мальчик, седой и поношенный с лица, но тоненький, как веточка, в остальной своей части. У него была прехорошенькая жена, которая не дожила (она жива, здорова, и дай ей бог) своей молодостью до нашего времени, а то быть бы ей и мисс Бюст, и мисс Ноги, и мисс Всё остальное. Конечно, мужики дыбились. Это был все невыработанный народ из разных партийных институтов, красных уголков и партийных отделов газет. Не знающие никаких физических усилий и при полном отсутствии умственного интереса, они были весьма хлопотливы по женской части. Но жена Лелика была верной супругой, что раздражало мужской контингент. И им было бы приятно, достанься Люська любому из них, но только чтоб нарушила верность. Как это укладывалось в их головах, я, дожив до седых волос, так и не понимаю. Это было строгое время. За сохранение семьи боролись, как под Перекопом, семью держали в позе заставки «Мосфильма», и не иначе. Одновременно эти же люди блудовали, как в последний час. Впрочем, он в чем-то таким и был.
Некоторые наглые из Института марксизма даже карабкались на выступ фундамента, чтоб заглянуть в спальню и посмотреть на кровать Молотова. Хороших, не наглых, Лелик звал к себе сам и разрешал посидеть на краешке. Был, говорят, случай, когда подвыпившие мужички поспорили на две поллитры, сколько народу может поместиться на кровати зараз. Не могли договориться, как считать людей – лежмя или сидячих с поджатыми ногами. Исходили из назначения. Считать лежачих. Но находились пошляки, которые высказывали не лишенную правды жизни мысль, что кровать подразумевает и позицию одного над другим. Тогда надо было для эксперимента звать женщин, но деликатный, можно сказать, интимный спор через женщин мог получить ненужное распространение, и мало ли… И не за такое людей брали за причинное место. Поэтому посредством перекатывания хрупкого Лелика по кровати полутеоретически пришли к цифре «одиннадцать».
Честно говоря, Лелик очень боялся перемен истории, при которых он может потерять эту свалившуюся на него честь. Поэтому делом его жизни стало всяческое подчеркивание своего ума и знаний на ниве служения системе. И еще он встревал в разного рода конфликтные ситуации, дабы их дипломатически решать. Внутренне он мечтал, я так думаю, о проблеме дележа какого-нибудь пространства, чтоб скрестить шпагу с гипотетическим Риббентропом.
А потом Лелик оборвался на нитке жизни, причем по-глупому, глупее не бывает. Была у него слабость задавать провокационные вопросы при большом скоплении народа. Его за это считали стукачом, но он им не был, потому что там, где надо, провокатор ценился более тонкий. Лелик же был прям, как нынешний телевизорный Доренко. Хотя последний вообще ни при чем, он политический волкодав, а Лелик был скорее литературно-пародийный пудель. Глупость, на которой он погорел, очень характеризует идиотию того времени, мелкопакостную, которую надо и можно было отбрасывать носком ноги, как дохлую мышь.
Дело было так. Собирается мужской народ выпить. Сбор, как всегда, возле беседки, что стоит напротив главного дома. Беседка вся уже на ладан дышит, в одночасье может треснуть по швам, но она – место сбора. Это свято, как Седьмое ноября. Мужики считают заныканные деньги. Делается это осторожно и даже по-своему изысканно: пятерки и тройки легкими пальцами высовываются только для обозначения ценности и тут же исчезают в карманах брюк, жилеток и даже в полуботинках. Сложение сумм мгновенное и всегда правильное, что говорит о математических задатках всего народа, даже и того, кто был никем, а стал жителем спецучастка. А тут Лелик. На тонких ножках. У него никогда ни в каком месте денег нет, поэтому его приближение практического значения не имеет.
– А кто, по-вашему, – кричит он, еще не подойдя к беседке, – лучший поэт мира?
– Пошел ты, – миролюбиво было сказано ему.
– Это принципиальный вопрос, – говорит Лелик, вспрыгивая на беседку.
– В каком-то смысле политический.
Пушкин, Лермонтов, Некрасов и Есенин прозвучали одновременно исключительно из соображения – пусть скорее отвяжется.
Лелик закинул назад свою седую головенку и сказал, что все они не понимают ни момента, ни ситуации, хотя такие вещи надо знать, так сказать, интуитивно. Это уже было нехорошо с его стороны, так как мужики занимали серьезные партийные должности и им полагалось знать все. Я себе рисую картину, как они мысленно перекрестились, что все назвали покойников, с которыми ничего произойти не могло, они уже вне пересмотра и возможных перемен. Я представляю, как облегченно они выдохнули чуть было не запертый в горле воздух. Выдержав паузу, Лелик прошелся по беседке туда-сюда, скрипя половицами, стал в позу пионера с горном, именно такой стоял на участке там, где была задумана когда-то песочница, но при хозяине детей не развелось, песочницу рассыпали, а пионера с горном передвинули ближе к погребу. До войны, когда ставили главный дом, погреб был в хозяйстве нужнее нужного, он, кстати, остался до сих пор, в нем юные отпрыски детей старых партийцев делают себе героиновый кайф при свете фонарей. Пионер стоит на страже.
Но это будет еще через тридцать-сорок лет, а тогда Лелик шагал по беседке с неким намеком на лице. Страшная вещь – намек – для человека того времени.
А храбрых в той компании не было. Каждый боялся не знать чего-то важного в государственном масштабе, от чего может произойти движение оси жизни и, как объяснял тот же Лелик, тут-то ижица и станет какой. «Кириллица – это, дети мои, кириллица». Кириллицу видели в лицо и в 53-м, и в 56-м, и в 64-м, и в 68-м… И столетие Ленина для многих вышло «какой». Анекдотов развелось, как грязи, песенки типа «нам столетье не преграда». Сурово спрашивали: чему это столетие может не стать преградой? Что такое может быть выше?