Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Людвига Персу ордена».
«Уф, поздно уже, и масла в лампе осталось на донышке. Отложу-ка я на сегодня все письма в сторону. Завтра, если будет настроение после набега на местные лавчонки, напишу еще; если нет, значит, нет. Мудрая твоя голова, насколько было бы лучше, если бы мы могли поговорить. У меня внутри, кажется, уложены долгие беседы, упакованы и перевязаны бечевочкой — и пропадают зря. Это, наверно, единственный недостаток одиночества, который я покуда смогла обнаружить: не хватает друга, чужих глаз, мыслей — как зеркала, чтобы смотреть со стороны и отделять чушь от сути! Отшельник неизбежно становится автократом, сам себе диктатор, и его суждения волей-неволей приобретают вес ex cathedra[98]: и на работе это может сказаться далеко не лучшим образом. Утешает лишь то, что теперь мы с тобой два сапога пара, ты на острове — который по сути есть всего лишь метафора, как Декартова печка, не так ли? — и я в моей затерянной в горах избушке из волшебной сказки».
«На той неделе увидела среди деревьев молодого человека, тоже художника, и бедное мое сердечко забилось вдруг как-то непривычно быстро. Мне вдруг захотелось влюбиться — и резон, кажется, был такой: „Если ты уехала так далеко от мира и в диком этом месте встречаешь вдруг мужчину, не должно ли это означать, что самою судьбой он предназначен разделить твое одиночество, призванный сюда незримой волею безличной, вековой твоей тоски, не нарочно ли судьба тебе его вручает?“ Опасные шутки выкидывает порою сердце, мучимое вечной жаждой быть любимым; оно и самое себя обманет с радостью! Бальтазар однажды заявил, что может простейшими средствами вызывать в людях любовь, и даже предлагал эксперимент: только-то и нужно сказать каждому из двух никогда не встречавшихся ранее людей, что другой страстно жаждет видеть его, никогда не встречал никого столь безумно… и так далее. Способ этот, он клялся мне и божился, осечек не знал и знать не будет, он всегда срабатывает безотказно. Что ты на это скажешь?»
«Но я, знаешь ли, склонна к дурным предчувствиям; они-то и спасли меня от вышеупомянутого юноши, который, должна признать, был красив и весьма неглуп и как любовник скрасил бы мне, наверное, если и не жизнь, то хотя бы это лето. Но когда я увидела его картины, душа створожилась во мне, окаменела и тихо отошла в сторонку; я в них увидела его — насквозь, как графолог видит человека по почерку или физиогномист — по лицу. Я увидела слабость, и бедность духа, и вдобавок злую волю. И я сказала ему «прости» прямо там и тогда. Бедняга все бежал за мной и спрашивал без передышки: «Я чем-то тебя обидел, я что-то сказал не то?» Что я могла ему ответить — он с обидой этой ничего не мог поделать, кроме как изжить ее, изрисовать постепенно; но для этого нужно, чтобы он хотя бы понял, в чем дело».
«Я вернулась домой, закрылась на засов, и мне вдруг стало так хорошо… Он пришел в полночь и попробовал открыть дверь. Я крикнула: „Убирайся!“ — и он ушел. Утром я увидела, как он садится в автобус, но даже не помахала ему на прощанье. Я отправилась в городок за продуктами и поймала себя на том, что насвистываю этак счастливо, да что там, чуть не танцую! Как хорошо, когда вдруг одержишь победу над душой-изменницей! Я вернулась домой, прямо с порога схватилась за кисть и начала картину, которая уже целый месяц не давала мне покоя; все пути вдруг открылись, все краски заиграли. Как будто убрали с дороги камень. Разве не бедному нашему другу-художнику я этим обязана; как полезны иногда бывают несостоявшиеся романы! Вот пишу тебе, а сама все напеваю…»
«Еще позже: перечитывала твое письмо — послушай, что ты все ходишь кругами около Персуорденовой смерти? Это для меня загадка и даже отдает чем-то вульгарным. Разве твое дело — или мое — выносить по данному случаю какие-то приговоры? Единственное наше право — знать, что в искусстве он свой барьер взял. Что же до прочего — это, извини, его частная собственность. И нам следует не только уважать его права здесь, но и в меру наших сил помогать ему охранять их от посягательств разных прочих. Его тайны — это его тайны, в конце-то концов; ведь то, что видели мы все, была всего лишь маска человека, а носил ее художник (так его же собственный персонаж, Парр, безнадежный сенсуалист из второго тома, оказывается в конце концов автором той фрески, „Тайной вечери“, о которой там было столько споров — помнишь?)».
«Вот так же точно и сам Персуорден унес с собой в могилу тайну повседневности своей, оставив нам только книги, чтоб было чем восхищаться, и автоэпитафию, чтоб было над чем поломать голову: „Здесь покоится незваный гость с Востока“».
«Нет. И еще раз — нет. Смерть художника — не повод для раскопок. Должно только улыбнуться и отдать поклон».
«Что же до Скоби — ты, конечно, прав. Я и в самом деле была просто потрясена, когда Бальтазар рассказал мне об этом его имевшем столь печальные последствия падении с лестницы на Главной Псарне. Да, я взяла себе попугая — и дух покойного нашего друга жил в нем довольно долго. Эта птица до мельчайших подробностей запомнила — и воспроизводила безупречно — процедуру его утреннего подъема: ту пару строчек из „Taisez-vous, petit babouin“, к примеру (ты помнишь?); он даже имитировал скорбный хруст его суставов. Но постепенно память его стала снашиваться, как старая пластинка, он все реже вспоминал Скоби, и голос был не так уже похож. Такое было ощущение, словно сам Скоби медленно-медленно погружается в безмолвие: вот так, наверное, умираешь в памяти друзей и в памяти людей вообще, просто стираешься понемногу, как старый танцевальный мотив или запомнившийся когда-то разговор с философом под вишневым деревом. Возвращаешься в безмолвие. А потом и сам попугай зачах и умер, спрятав голову под крылом. Мне было его очень жаль, но на душе стало легче».
«У нас, у живых, свои проблемы: как приспособить душу к иноходи времени и оседлать его в конце концов — что-нибудь в этом духе, а? Словами — ты у нас мастер жонглировать. Не пытаться время обломать, объездить, как делают слабые духом, ибо это влечет за собой одни ушибы и отчаяние, но из самих его ритмов сплести упряжь и научиться ею пользоваться. Персуорден, помню, говаривал: „Господь нас, художников, одарил решимостью и тактом“, — к сему добавить могу лишь ото всей души — Аминь».
«Прочтя все это, ты, вероятно, сочтешь, что я успела превратиться в старую мегеру, да еще и с гонором. Может, так оно и есть. Почему бы и нет, в конце концов, при условии, что взамен получишь возможность видеть и двигаться хотя бы в одном направлении».
«А времени так мало; новости из Европы с каждым днем все хуже, и в самых жарких здешних днях мне чудится привкус осени — время устремилось в новое, непонятное для меня покуда русло, и будущее непредсказуемо. И рядом с этим ощущением живет другое — я чувствую, словно бы стали натягиваться понемногу нити, привязанные к нашим рукавам, — нас снова выведут в самый центр сцены, помяни мое слово. А где бы это, как не в Александрии? Хотя — кто знает, не суждено ли нам найти иной совершенно город, отличный от того, что до сих пор бередит наши сны и населяет их — многолюдно, лукаво и лживо. Хотела бы я так думать, ведь прежний Город, со всею пыльной канителью старых форм и смыслов, если и не мертв, то давно уже бессмыслен для меня теперешней. А может быть, и ты менялся под тем же знаком. И книга твоя. И может быть, кстати, тебе, как никому другому, стоило бы увидеть Город наново и нас увидеть тоже. Мы же, со своей стороны, будем очень рады встретить тебя и спроворить новую одежку той старой дружбе, которая, дай-то Бог, живет по ту сторону литературы, — если возможно, чтобы автор мог быть для своих „персонажей“ просто другом. Я говорю „мы“ в эдаком тронном стиле, как если бы я была королева, но ты ведь понял уже, кого я имею в виду, нас обеих сразу, прежнюю Клеа и новую, — ты нужен нам обеим в том будущем, которое…»