Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В избе гроб никогда не ставили у стены или на одной половице, а только на нескольких (параллельных). По обычаю не полагалось оставлять умершего одного, поскольку в одиночестве тот «будет скучать»[1218]. В течение трёх дней, отведённых для прощания, с покойным обращались, как с живым: ставили завтрак, рассказывали былины, сказки, делились воспоминаниями о прожитом. Родные и близкие всегда присаживались возле покойного с левой стороны — «супротив сердца ретивого»[1219]. Входившие в дом кланялись в ноги умершему, здоровались с ним. Подходя к гробу, следовало «опахать» его, т. е. трижды по солнцу от головы к ногам махнуть платком, «чтоб слёзы мёртвому утереть». Обряд обязательно включал просьбу о прощении и передачу поклона ранее ушедшей родне[1220]. По поверьям, каждый человек на своём веку должен был провести не менее трёх дней возле трёх различных усопших, без чего трудно попасть в «царство небесное»[1221]. Вещи покойного никогда не оставляли: их уничтожали или отдавали, часто тому, кто омывал тело[1222].
Повсеместна традиция похорон в первой половине дня, что имеет свою мотивацию:[1223] мышечные ткани человека в утренние часы наиболее восприимчивы к внешнему. На похороны не приходили выпившими, вдобавок на кладбище и на поминках пробовали поминальную еду: блины с мёдом, кутью с ягодами, творожные сладости, т. е. всё, что кормит мышечную ткань, поддерживая чувствительность организма. С этих же позиций следует оценивать и действия после похорон: на место, где стоял гроб, забивали гвозди или на некоторое время клали камни, чтобы разрушить, убрать образовавшиеся в помещении колебания. Стены мыли ветошью, окуривали избу можжевеловым дымом. В домах, мимо которых следовала похоронная процессия, на подоконники клали железные предметы, чтобы защититься от её энергетики[1224]. Когда покойника везли на кладбище, то под гроб на телеге (санях) подкладывали два снопа соломы, которую на обратном пути выбрасывали где-нибудь подальше, а лошадь выпрягали и обводили вокруг телеги (саней) по солнцу: говорили, что от этого «легче лошади будет»[1225].
Ключевую роль в погребениях играли плачи по покойному, сопровождавшие ритуальные действия. Они справлялись исключительно женщинами и никогда мужчинами, от них «глубокой стариной пахнет… десять веков переходят в устах народа из рода в род…»[1226]. В народной среде отношение к этой древней культуре всегда оставалось подчёркнуто сакральным: «по умершей надо причитывать… не причитывать — неприятно»[1227], «коли есть обычай-обряд, значит так полагается…»[1228]. Это вызывало недоумение иностранцев, находивших эти «вопли и вой» отголоском дикости и суеверия[1229]. В фольклорной культуре причитания напоминали чтение «книги мёртвых», они вели разговор с потусторонним, указывали, где ждут покойного. Плачи примыкали к былинной культуре, использовали те же образы, обороты. Эта терминологическая общность отмечена филологами: красно солнышко, цветное платье, мать сыра земля, буйные ветры, чисто поле и т. д.[1230] Присутствует в причитаниях и базовый фольклорный образ Алатырь-камня. Например, «укрепил да ретивое сердце крепче камешка горючего»[1231], «ты скрепила моя родительница… да ретиво сердце крепче камешка горючего-то», «горюч камень, да разговорчивый — на огне он разгорается, на воде он рассыпается»[1232] и т. д. Говорится и о калёной стреле: «ты разбей мать сыру землю, ты лети калёна стрела, расшиби гробовую доску»[1233]. Кстати, постоянное упоминание о «чистом поле» указывает, что «тёмная» мысль имеет в виду не обычное поле, а оперирует психофизическим образом, особым состоянием сознания. Потому-то фольклорное «чистое поле» не знает природно-климатических катаклизмов: в нём не бывает ни дождя, ни наводнений, ни зимы и т. д.[1234] Содержится в плачах и один из основных элементов заговорной практики — образ утренней зари: «Свой огонь зажгла зорюшка, зажгла свою свечу рублёвую, надела ризу жёлтую, взяла в руки серебряное кадило своё…»[1235], «Ох, матушка, кормилица! Ох, матушка, родимая! Матушка — восходящее солнце мое!.. Вечерняя-утренняя зорюшка моя…»[1236]. Заговорные формулы нередко вплетались в канву причитаний, насыщая их словами-приказами (типа «встань, мёртвая»), устойчивыми поэтическими выражениями[1237]. Всё это доказывает: народная культура причитаний, наряду с былинным эпосом и заговорами, дышала мировоззрением, также далёким от библейского.
Плачи оказались весьма стойкими к христианским воздействиям. Нередко они дышали откровенным неприятием церкви. Приведём отрывки из текстов, датируемых началом XX столетия: «Как бы жив ты был, ненаглядный мой, посмотрел бы ты, что делают над тобой, как губят твою душеньку всё по милости твоей жены, заставила она тебя причаститься, да и теперь твои косточки хотят нести в церковь, всё делает не по-нашему. Как бы жив был твой родимый батюшка, не позволил бы он это делати, он бы собрал людей добрых, отпел бы твою душеньку по-своему, а тело твоё бы отнесли бы на головушках, не попы бы и не дьяконы, а честные старцы с пением»[1238]. Другое место: «Больше всех ты оставил нам заботушку, что ты умер не по-нашему, а по мирскому. Эта-то заботушка никому из нас с ума нейдёт. Что ты сделал — исповедовался, велел схоронить себя попу с дьяконом, чего сроду у нас в роду не было, а ты вздумал это сделати. Из-за этого и люди все от семьи твоей пооткажутся»[1239]. Или ещё: «Схоронила бы я тебя по вере, а теперь по неволюшке, понесли тебя в церковь Божию, за что люди откажут в помощи, всё равно уж мне горя мыкати…»[1240]. Интересно, что публикатор сборника относил эти плачи к старообрядцам, хотя если внимательно всмотреться, то под старой верой тут имеется в виду явно не христианство, а коренные верования. Недаром в народе говорили: куда пришли плакальщицы — попу делать нечего.
Осознававшая это церковь осуждала народный похоронный ритуал, разрабатывала меры по его искоренению[1241]. Это неприятие имело за собой длинную историю: плачи проклинали на Стоглавом соборе (1551 год), Пётр I приказывал строго воздерживаться от них[1242]. Правящая прослойка брезгливо относилась к этой традиции, старательно её игнорируя. Первые записи крестьянских причитаний появились в книге Александра Радищева (1749–1802) «Путешествие из Петербурга в Москву»: в главу «Городня» писатель включил рекрутские плачи,