Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На меня он тоже изредка обрушивал короткое, но страшной силы внимание, оглушал – так «моржи» зимой выливают себе на голову ведро ледяной воды. Между делом сообщил, что снял с себя сан монаха в миру и из лона православной церкви перешел в лоно католической (в его транскрипции слово «лоно» приобретало оттенок чего-то непристойного).
Впрочем, все его внимание было поглощено балериной.
– Я увезу вас в Шахапову охоту! – восклицал он. – Пхикую кандалами к станку и заставлю танцевать день и ночь!
Интересно, что на девочку эти страсти не производили должного впечатления, вероятно, потому, что она и так была прикована к станку – нормальной ужасной жизнью балерины.
Я плелась за ними в бурой каше таявшего снега, заводя волынку со своим внутренним «я», пытая его и пытаясь понять: какого черта любому, кому не лень, позволено делать с моим временем и моей жизнью все, что он посчитает забавным и нужным.
В моменты отчаяния я всегда раздваиваюсь и затеваю с собой внутренние диалоги или затягиваю тягучий назидательный монолог, обращенный к никчемному существу во мне, которое в такие минуты даже не оправдывается, а просто плетется в ногу со мной, понуро выслушивая все справедливые обвинения, которые приходят мне в голову. В психиатрии для обозначения этого состояния существует специальный термин – я его забыла.
Мы пересекли Миусскую площадь, в центре которой чугунно громоздились две группы героев Фадеева: молодогвардейцы перед расстрелом и конный Метелица с пешим Левинзоном. (Фадеев – хороший писатель, утверждала мама, он не был антисемитом.)
Мы поднялись на второй этаж Дворца пионеров мимо раскрашенных диаграмм. Двери «изостудии» были заперты. Я вздохнула с облегчением.
– А вот и он, – воскликнул Ласло в сторону коридора, – дхуг мой, гений и собхат! – И, склонившись ко мне, добавил: – Он был в востохге от вашего сценахия и мечтал хаботать в фильме!
Со стороны туалета к нам приближался человек с жестяной банкой в одной руке и пучком мокрых кистей в другой. Он шел против света – темный силуэт, худощавый человек; интересно, что даже в таком освещении было видно, что одет он в старомодный и неприлично поношенный костюм. Не то чтоб бахрома на рукавах, но… откровенно, откровенно. И вообще, такие силуэты принадлежат не художникам, подумала я, а скромным провинциальным бухгалтерам.
– Бохис, – продолжал Ласло громко в сторону приближающейся фигуры, – я пхивел вам двух ваших будущих моделей. Вы должны пхиковать их к стулу кандалами и писать, писать…
– Здравствуйте, – сказал художник будничным и мягким голосом, в котором слышался сильный акцент уроженца Украины (да, бухгалтер, бухгалтер). Он проговаривал все буквы в приветствии, словно ведомость составлял, но это сразу делало стертое служебное слово смысловым. – Простите, у меня руки мокрые, я кисти мыл.
После красочных словесных гирлянд последнего графа Томаша звук этого голоса и манера говорить производили впечатление ровного бормотания осеннего дождя непосредственно после исполнения парковым оркестром марша «Прощание славянки». Художник отворил дверь студии, и мы из полутемного коридора попали в огромную комнату с рядом высоченных окон. Вокруг стояли школьные мольберты и грубые, радужно заляпанные гуашью табуреты.
Я обернулась – художник смотрел на меня в упор. У него была небольшая аккуратная борода, заштрихованная легкой проседью, и аккуратная, циркульно обозначенная лысина, классической греческой линией продолжающая линию лба. Вообще внешность у него была южного, крымско-эгейского замеса. И конечно – какой там бухгалтер! – темнота меня попутала. Он спокойно, подробно разглядывал меня профессионально невозмутимыми глазами. Я не смутилась: так смотрят на женщин художники, фотографы и врачи – те, кто по роду профессии соприкасается с женским телом не только на чувственной почве. В отношениях с женщиной они игнорируют ореол романтичности, обходятся без него, что делает общение с ними – даже с незнакомыми – почти домашним.
– Бохис, помните, я пхосил вас пхочесть мне вслух Один гениальный сценахий? – спросил Ласло.
– Да, да, – ответил тот, раскладывая кисти. – Кошмарное произведение. Где советский следователь поет песни? Что-то несусветное…
Физиономия бывшего монаха в миру заиграла всеми оттенками удовольствия. Я почему-то страшно обиделась.
«Вот этот самый отвратный, – подумала я о художнике, – мерзкий, лысый, наглый провинциал!»
Это был мой будущий муж. И я надеюсь, Судьба окажется ко мне столь милосердной, что до конца своих дней, проснувшись и повернув голову, я буду натыкаться взглядом на эту лысину. Со всем остальным я смирилась. Например, с тем, что опять я сплю в мастерской, среди расставленных повсюду холстов, и время от времени ночью на меня падает неоконченный мой портрет, неосторожно задетый во сне рукой или ногой…
Ласло, припрыгивая вокруг балерины, кружась, совершая, не скажу – балетные, но явно танцевальные па, требовал, чтобы «Бохис» немедленно познакомил нас со своими гениальными полотнами.
Художник зашел за свисающий с потолка в конце зала длинный серый занавес и стал выносить оттуда картины – холсты, натянутые на подрамник, картонки. Он отстраненно, как рабочий сцены, таскал картины из-за занавеса и обратно, как будто не имел к ним никакого отношения.
Я ничего не поняла в этих работах. В то время я воспринимала только внятное фигуративное искусство. Веласкес. Рафаэль. Модильяни – с усилием.
А Ласло подскакивал к холстам, шевелил пальцами возле какого-нибудь синего пятна или расплывчато-серого силуэта и отскакивая назад, объясняя Леночке – в чем гениальность именно этого пятна или силуэта. После чего художник спокойно и как-то незаинтересованно утаскивал картину за занавес. Леночка держала полуулыбку, как держат спину в той или иной балетной позиции, и – молчала. Кажется, она так и не произнесла ни слова за все время.
Через полчаса Ласло заявил, что никогда в жизни еще не был счастлив, как сегодня, в кругу своих замечательных друзей. И если б не срочный, через час, отъезд в Ленинград, где в Кировском проходят интенсивные репетиции балета «Король Лир», в котором Леночка танцует Корделию, то ни за что и никогда он не расстался бы с нами. Он увез бы нас в Шарапову Охоту, приковал кандалами одного – к мольберту, другую – к письменному столу и заставил бы «Бохиса» писать и писать портрет «Кинодраматург за работой»…
Затем – целование ручек, размашистые в воздухе кресты, наконец они исчезли.
Художник подхватил в обе руки две последние картонки и понес за занавес.
– Не обижайтесь на Ласло, – послышался оттуда его голос, – он одинокий и сумрачный человек. Эксцентрик.
Пиротехник… Все эти шутихи и петарды – от страха перед жизнью…
Он вышел из-за занавеса и сказал:
– У меня сейчас дети, в два тридцать. А потом мы можем пообедать в столовой, тут рядом.