Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Которые не члены Союза советских писателей – пожалуйте выйти вон!
В один прекрасный день мы с мужиками сговорились встретиться в «пестром зале» потолковать под водочку от том о сем, и я решил воспользоваться случаем, чтобы прочитать свой рассказ про тамбовскую междоусобицу и послушать, что скажут о нем мои товарищи по перу. На счастье, Главный цербер не мог нам физически помешать, так как был болен и сидел на бюллетене; один из наших попал в Дом, одолжив у Андрея Вознесенского его знаменитые пальто и шарф, другие пробрались через писательскую библиотеку на втором этаже, третьи через кухню ресторана, и в назначенный час мы именинниками сидели в своем углу.
Мы взяли по сто пятьдесят граммов водки, которая была тут необычайно дешева, по бутерброду с осетинским сыром, и я стал читать приятелям свой рассказ. Гул стоял в зале невообразимый, и декламация происходила на повышенных тонах, но тем внимательней меня слушали, и вообще: народ-то собрался доброжелательный, независтливый, органически симпатизирующий писательскому труду.
Когда я закончил чтение, наша компания с полминуты молчала, многозначительно, сосредоточенно молчала, точно они в муках обдумывали отзыв на мой шедевр, наконец, один из наших обхватил руками голову и сказал:
– Черт его знает, может быть даже и ничего! Во всяком случае, все на месте: есть фабула, экспозиция, динамика, подноготное, есть финал. Главное, финал! Вот возьмите «Дом с мезонином»: вроде бы только и всего, что народ болтает о разном за чашкой чая и дурью мается, и вдруг «Мисюсь, где ты?» – и тебя прошибет непрошенная слеза!..
Другой сказал:
– Я бы только взял покруче, а то получается немного легковесно (тем более что дело происходит на Тамбовщине), не так драматично, как во время восстания под предводительством атамана Антонова, нашего крестьянского Спартака.
– Куда уж круче! – возразил я. – И так цензура его черта с два пропустит, если дело дойдет до публикации, скажут: налицо враждебная вылазка против колхозного крестьянства, и вообще где тут социалистический реализм…
– А ты не будь чем щи наливают! – сказал третий, из национал-специалистов, которые уже тогда до того распоясались, что пустили слух, будто это наши поморы научили голландцев строить океанские корабли. – Они тебе настрочат отрицательную рецензию, а ты в ответ накатай опровержение и жалобу против затаившихся сталинистов, которые затирают творческую молодежь! Тогда они сразу заснуют, зашевелятся, как тараканы, когда включишь на кухне свет.
Четвертый сказал:
– Тем более что у нас все козыри на руках. Вы посудите: нет другой такой страны в мире, где власть боялась бы литературы, как у нас, где ей какой-нибудь стишок был страшнее вторжения могущественного врага! А если боятся, значит уважают, а если боятся и уважают, значит из них можно веревки вить!
– Положим, до такой благодати мы вряд ли доживем, – сказал я, раздосадованный тем, что разговор сбился на постороннее и все, кажется, позабыли про мой рассказ.
Только я это проговорил, как перед нашим столиком, словно из-под земли, возник Главный цербер – ну, никак ему не болелось, не сиделось на бюллетене от избытка административного чувства – и заорал:
– Которые не члены Союза советских писателей – пожалуйте выйти вон!
5
Несколько дней спустя я разнес свой «военный» рассказ, размноженный под копирку, по редакциям кое-каких изданий и везде получил отказ. Рецензии были одна глупее другой, а впрочем, я получил и дельный совет – взять себе псевдоним, а то, дескать, под фамилией Сукин невозможно было бы опубликовать даже «Войну и мир».[22]
В конце концов все это мне надоело и я действительно написал злую жалобу на имя главного редактора журнала «Времена года», напирая преимущественно на то, что я, сдается, тоже не лыком шит, а между тем меня гоняют, словно мальчишку какого-нибудь, в то время как в столичных изданиях регулярно печатают разную чепуху. В результате меня пригласили для разговора к заведующему отделом прозы Гавриилу Чужбинкину, известному в то время ретрограду и хитрецу. Я начистил ботинки, надел свой единственный приличный пиджак и в обеденный перерыв явился в редакцию «Времен года», отчасти взволнованный, частью злой.
Чужбинкин оказался грузным мужиком лет пятидесяти, с нелепым боковым зачесом, едва прикрывавшим лысину, и в очках, которые у него смешно скособочились на носу.
– Ну-с, молодой человек, – сказал он, – давайте поговорим.
– А о чем говорить-то, – отозвался я, – когда и так все понятно, вернее, ничего не понятно: почему графоманы получают Государственные премии, а поэта Николая Рубцова, прозябавшего в нищете, задушили, что называется, на дому? какого черта журнал «Жизнь» возглавляет мелиоратор? из-за чего Институт русского языка ополчился на букву «ё»?..
– Это все не по нашему департаменту, – сказал Чужбинкин. – Речь идет о том, что ваши творения не вписываются в сложившуюся традицию, не отвечают запросам дня. Вы оглянитесь по сторонам: в стране идет великая стройка, налаживаются новые отношения между людьми, народ стремится и смело смотрит в будущее, а вы все выдумываете басни про какие-то пьяные междоусобицы, которые заканчиваются ничем… И вы хотите, чтобы мы печатали этот бред?!
– Я уже, кажется, ничего не хочу, – насупившись, сказал я. – Вернее, я хочу одного: чтобы вы поняли, что жизнь в одних и тех же пределах бывает разная, и каждый автор свободен писать так, как ему пишется натощак.
Чужбинкин сказал, чуть ли не просияв:
– Совершенно с вами согласен! Каждый автор волен писать, чтó он хочет и как он хочет, а мы, издатели, в свою очередь, свободны публиковать его вещи или не публиковать!
На это мне было нечего возразить. Я откланялся, вышел из кабинета заведующего отделом прозы, нашел в редакционном коридоре просиженный диванчик, возле которого стояла пепельница на треноге, уселся и закурил. Минуту спустя ко мне присоседилась молодая женщина, немного странная, в черном платье по щиколотку, и тоже закурила, по-женски, манерно пуская дым.
Мало-помалу разговорились; оказалось, моя соседка была поэтессой с незадавшейся судьбой, годами, как и я, таскалась по редакциям в надежде напечатать хоть пару стихотворений, как и я, одинокая, родом из Торопца; звали ее Лариса Перепенчук. Дела наши сложились слишком похоже, одинаково плачевно, чтобы мы не прониклись взаимной симпатией и не сговорились на пару погулять по Москве, а потом где-нибудь посидеть. Я был гол как сокóл, но у Ларисы нашлась трешница с мелочью на старый счет, и этого было вполне достаточно, чтобы в каком-нибудь заведении выпить по рюмочке коньяку.
Мы рука об руку вышли на Страстной бульвар и, не торопясь, тронулись в сторону Трубной площади, дорогой рассуждая о причинах наших неудач на литературном поприще, горестях творческого процесса, об упадке культуры и повсеместном засилии дурака. Пользуясь редкими паузами в разговоре, Лариса читала свои стихи, которые показались мне звучными, но невразумительными, даже совсем непонятными, как величественные псалмы на каком-то неведомом языке.