Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Макс Кунц, перестав преподавать философию и увидев, что нить Ариадны оборвалась, в конце концов пустил пулю себе в голову. Клара до конца осталась кочевницей.
Я потерял след почти всех моих скульптур. Даже самых тяжелых, самых громоздких. Властные и постоянные изменения пространства происходят для того, чтобы нас запутать. Такая у них цель! Куда подевались мои первые «Одиночества» — деревянные и бронзовые, и «Утроба зверя», и «Смех людоеда», и все «Торсы Себастьяна», и «Казни без суда и следствия», и «Усталость Атланта»?
Но я утратил желание сражаться. Я утратил немалую часть привязанности, которую испытывал к каждой выпуклости и каждой впадине, каждому углу каждого из этих камней. С возрастом хочется все бросить, появляются чрезмерная осторожность и мелочные тревоги, а главное — величайшая снисходительность к этим новым слабостям.
Возможно, я и рассудок тоже отчасти потерял, но не мне об этом судить. Просто сомневаюсь.
Мне скучно становится, если я слишком много думаю, а вспоминать — тяжкое испытание. В иные дни, когда я выхожу на плато, а за мной, едва завидев издали, бегут дикие собаки, на меня посреди луга с топотом, от которого дрожит земля, накидывается целая стая беспорядочных воспоминаний.
Воспоминания скоро меня раздавят, меня и моих псов. Ну и пусть! Они нападают, набрасываются на меня. Давние запахи гипса, камня, типографской краски, трихлорацетата. Королева Франции, плывущая в пространстве, стоя на белом кубе. Лисичка, зевающая в солнечном луче. Серебристые отблески Черного озера. Красные розы в фарфоровой вазе. Родинка под синим глазом. Прохладные руки, теплые колени и тяжелая завеса золотых волос вокруг моего лица. Звуки пианино. Поляна. Гривы бронзовых львов. Удаляющиеся дети, залитые ослепительным светом летнего дня. Голоса. Крики. Самые разные камни. Позолоченный скелет с позолоченной косой под стеклянным колпаком. Звон старинных часов.
Слышу гул воспоминаний. Вижу, как над травой, по которой они проносятся галопом, взлетает труха. Иногда посреди этого стада воспоминаний мелькает Клара. До меня доходят рассказы о ней. Вспоминаю некоторые из ее фотографий. И горестная галлюцинация показывает мне далекие обстоятельства ее смерти, словно я сам был их свидетелем.
Этими картинами я обязан военному корреспонденту, совершенно случайно встреченному годы спустя. Он рассказал мне, как Клара была смертельно ранена на месте событий — так они это называют. Под огнем. Ровно через четыре года после нашей встречи на Родосе.
Другой ночью в другом баре я видел помятое лицо этого типа в зеркале, висевшем напротив нас. Стоя рядом у стойки, мы обращались только к нашим отражениям, мелькавшим среди бутылочных горлышек. Узнав, что он побывал на всех войнах, от Ливана до Чечни, в Иране, Анголе, Палестине, словом, на всех безымянных войнах, с камерой или фотоаппаратом в руках, я произнес это имя: Клара Лафонтен.
— Еще бы мне ее не знать! Она была ненормальная. Мы все ненормальные, если занимаемся тем, чем занимаемся. Это не профессия, это одержимость. Но Клара — это еще и другое… Клара, видишь ли, была такая… Мы знали, что она искала не того же самого, что мы. Композиция, актуальность картинок — на это ей было наплевать! По сути, Клара была военной портретисткой: все, что ей было надо, — это снимать лица разных типов на войне и что-то такое за этими лицами высматривать в ту минуту, когда они убивают, в минуту, когда они даже уже и не думают, что вот-вот могут подохнуть. Представляешь себе, хотя бы примерно?
Потом рассказал мне о той стычке, той перестрелке — спокойно, как рассказывают об этом друг другу военные корреспонденты.
— Идиотизм! С первого раза, как ты начал щелкать, такое может случиться каждую секунду, вокруг стреляют, и ты не знаешь, откуда…
Да, передо мной проходят кадры, негативы. В тот день Клара попала под град камней, которые палестинские дети бросали в израильских военных. Напряжение было предельное. Чувствовалось, что тела детей наполнены восторженной яростью, ненавистью, которую они всосали с молоком. Земля была усыпана камнями. Некоторые из них — очень большие и тяжелые. Клара остановилась на равном расстоянии от вооруженных солдат и тех, кто кидал в них камнями. Она была в каске, но без пуленепробиваемого жилета. Камни часто подскакивали в нескольких сантиметрах от нее, но она, похоже, не обращала на них внимания — она была занята, снимала лица. Телеобъективом. Очень крупным планом.
Клара погибла самым нелепым образом, какой только можно придумать. Военные были окружены, они попытались пробиться, сначала стреляя в воздух, потом открыв настильную стрельбу. Мальчишки бросились врассыпную. Некоторые не испугались огня. Пули из ручных пулеметов изрешетили стены. Один мальчик был задет. Пуля отскочила от железной двери и попала Кларе в легкое. Ее тут же отвезли в госпиталь, там она несколько дней задыхалась и в конце концов умерла. Вот и все.
Лицо репортера исчезло из зеркала, скрылось за облаком дыма. Смерть Клары — еще одна из моих смертей.
Топот огромного стада удаляется по плато. Иду дальше с палкой в руках, одичавшие собаки от меня не отстают, я приближаюсь к деревне, а стало быть, и к кладбищу, перед которым стоит памятник Доддса. Теперь это совсем старый, истертый, постепенно разрушающийся, заросший плющом камень.
Местные жители не воспринимают меня как скульптора, они вообще понятия не имеют о том, кто это такой — скульптор. Они считают меня всего-навсего стариком, который ничего не делает и живет святым духом в полуразвалившемся доме. Выживает. Кто еще помнит статуи Доддса? А мои?
Тридцать лет назад их предкам нравилось, когда я рассказывал истории. В то время я увлекался Милоном Кротонским и имел большой успех, рассказывая им, как сказку, историю этого великого атлета. Дожив до преклонных лет и, возможно, испытав горечь сомнений, Милон захотел доказать самому себе, что по-прежнему очень силен. Он удалился в дикий лес, добрался до поляны, нашел там пень, который лесорубы начали раскалывать, вгоняя в него железные клинья, и решил, что еще способен голыми руками раздвинуть куски дерева и окончательно расколоть пень. Сунув пальцы в щель, он нажал изо всех сил, багровея и напрягая мышцы. Половинки пня чуть-чуть раздвинулись, но из-за этого железные клинья выскочили, и щель сомкнулась, словно злобная челюсть, прищемив пальцы тому, кто не пожелал признать себя стариком. Оказавшись в ловушке, он стал вытаскивать руки, не сломал запястья, но освободиться не смог. Он был один. Вдали от всех. Спустились сумерки.
Вскоре к нему приблизились волки. Они издали почуяли человеческую плоть. Подошли, украдкой потерлись о ноги узника дерева, касаясь влажными носами ледяной кожи. Начали легонько покусывать, потом яростно кусать и, наконец, целиком съели бессильную жертву.
Утром дровосеки нашли скелет. На зажатых в дереве кистях рук плоть осталась нетронутой.
Вот что я рассказывал тридцать лет назад.
— И это произошло здесь? — спрашивали меня слушатели.
— Я бы сказал, это произошло во многих местах, — отвечал я.
Я не прибавлял, что эта история вдохновляла прославленных писателей античности, а тем более — что классик французской скульптуры попытался, когда создавал изображение этого самого Милона Кротонского и обрабатывал резцом глыбу мрамора, как другие высекают рассказы из глыбы языка, передать всю ничтожность и глупость последней битвы. Этого скульптора звали Пьер Пюже. Он подарил свое творение великому королю, и тот в недоумении покачал головой.