Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В «Думе» еще есть противостояние двух антиподов: я и мы («Печально я гляжу на наше поколенье…», и уж потом поэт говорит от имени этого поколения, скрываясь в понятии мы). В «Поэте» он уже безжалостно обвиняет я от имени мы, — впрочем, толпа поначалу представлена в лучшем своем качестве — суровой, возвышенной требовательности к назначению поэта:
но тут же оборачивается своей подлинной — пошлой личиной:
Призыв к певцу: «Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк!» — исходит уже непонятно от кого: то ли от толпы, то ли от самого поэта, хранящего свой превратившийся в золотую игрушку дар — кинжал. А вернее всего, этот призыв — от поэта: он слился с толпой, сошел в нее, понял и ее правду — и томится в ожидании: услышит ли наконец то единственно необходимое, что таится и в нем и в толпе, — правду Божию:
Это вечное противостояние поэт — толпа получило новое — и неожиданное — развитие в стихотворении «Не верь себе» (1839). Теперь Лермонтов доводит дело до крайности: толпа, в которой незримо присутствует и сам автор — именно он задает тон разговора, пронизанный иронией, горечью и презрением, — ставит под сомнение само слово поэта. Если в стихотворении «Поэт» суровому испытанию подвергся его пророческий дар, то в «Не верь себе» еще жестче испытывается самое сокровенное в певце — его лирическое начало.
В эпиграфе из О. Барбье: «Какое мне, в конце концов, дело до грубого крика всех этих горланящих шарлатанов, торговцев пафосом, мастеров напыщенности и всех плясунов, танцующих на фразе?» (в дословном переводе с французского) — Лермонтов меняет одно слово: «Какое нам… дело?..», то бишь вводит в стихотворение это самое мы — толпу как судию сокровеннейшей, лирической души поэта.
Самое поразительное, вдохновенье этот судия определяет теми же словами («тяжелый бред души твоей больной»), какими Лермонтов охарактеризовал свою поэму «Демон» в посвящении Варваре Лопухиной (третья редакция), — и, хоть это посвящение тогда никому не было известно (да и поэт имел привычку заимствовать у самого себя, из рукописей те или иные строки, а то и строфы), это значит только одно: Лермонтов напрямую относил сказанное и к самому себе. Кроме того, он сильно сомневается в способности поэтического слова вполне передать всю силу и глубину выражаемого чувства («Стихом размеренным и словом ледяным / Не передашь ты их значенья». — Размеренное не может вместить безмерное, то, что на душе, а ледяное — не выразит, как ни старайся, пламя).
Не то ли самое, только в более пристойном, гармоническом виде, впоследствии выразил Федор Тютчев в «Silentium» («Молчи, скрывайся и таи / И чувства, и мечты свои… Мысль изреченная есть ложь»)?.. Здесь — о печальном уделе поэта, что вечно стремится объять необъятное, воплотить — вполне не воплощаемое, сказать несказанное, — здесь — об ограниченности человеческого слова, о его пределах — перед беспредельностью души, чувства и мысли, здесь — о слове перед ликом Слова.
Зрелому Лермонтову кажется постыдным — носиться только с самим собою, со своими печалями и бедами; он с потрясающей, непреходящей остротой ощущает трагедию всех, самое трагичность жизни, и только что не призывает к полному безмолвию; но любой мало-мальски лживый звук уже вызывает в нем непреодолимое отвращение и горечь. — Это — высочайшая требовательность к искусству, предупреждение всем литераторам, и — самому себе.
Из современников поэта лишь Виссарион Белинский почуял силу и глубину этого стихотворения, справедливо включив его в «триумвират» — вместе с «Думой» и «Поэтом». Критик заметил, что в «Не верь себе» Лермонтов указывает тайну истинного вдохновения, «открывая источник ложного».
Куда как глубже проник взор Вячеслава Иванова:
«В другие времена Лермонтов стал бы провидцем, или гадальщиком, или одним из тех поэтов-пророков, чьей власти над толпой он завидовал. Они, верные, по его мнению, своему истинному предназначению, еще не торговали своими внутренними муками и восторгами, выставляя их на потеху равнодушной и рассеянной толпе. Современный поэт обречен на компромиссы и умолчания, ему недостижимо созвучие слагаемых им песен с голосами, наполняющими его душу, оракулами темными и невнятными вдохновляющего их божества: посмел бы он привести на пошлый пир свою высокую, неистовую, обуянную силой бога подругу? Чернь аплодирует или освистывает поэта, как комедианта; печальное ремесло! Лучше расточить жизнь в беспечных делах, растратить в низменных усладах, опрокинуть в один миг отравленный кубок! Разгневанный романтик бросает в лицо светской черни «железный стих, облитый горечью и злостью»: facit indignato versum (негодование рождает стих).