Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мир стал просторнее.
Передо мной проходят уже забытые мной самим замыслы. Среди многих писем от Эдуарда я почему-то сохранил копию моего собственного. Я писал от руки, аккуратно и грамматически почти правильно, выводил явно хорошо обдуманные предложения и одно за другим выстраивал их в длинную эпистолу. Я и сам удивился тогда длине письма, раз сделал с него копию.
Упиваясь ветрами свободы 1987 года я, кажется, на основании этого грезил и о том, что буду больше времени работать в Москве. Тосковал ли я по Стасику? В известном смысле, ибо некоторым образом попугай тоже означал для меня и Россию, и мою собственную ситуацию. Он был моим представителем за рубежом и отстаивал мои интересы одним лишь своим существованием.
Но в этом плане не помогло даже влияние Стасика. Из замыслов поездки ничего не вышло. Может быть, к счастью. Эта затея, конечно, говорит о переживаемой полосе перемен: о желании ухватиться за что-то новое, оставить все старое позади. Я хотел, судя по моему письму, например, искать и найти новую подлинную и впечатляющую советскую литературу a’la Трифонов (ведь его уже опубликовали и по-фински). И особенно писать, писать и писать.
Надежда человека, мечта писателя: создать хоть что-то немного более постоянное и устойчивое. Я вдруг снова как будто оказался в начале своего пути, я, человек уже средних лет. Я чувствовал, как тело уже немного начало дряхлеть, но дух не уступал. Нет еще! Впереди ждала новая жизнь; по крайней мере, ожидание нового счастья. И того же, казалось, ждали Эдуард и Толя. Поскольку самые большие препятствия впереди были устранены, остальное будет зависеть только от них самих.
Так что — марш, марш, вперед. С высоко поднятой головой к блестящему будущему, как призывал старый советский лозунг повсюду на плакатах. Да мы вперед и шли. Мы только по-прежнему не вполне знали куда.
1
Я проснулся рано, пробрался в мансарду и начал, как бы ради разнообразия, размышлять об Эдуарде, Советском Союзе и России. О прошлом времени. Значение многих вещей осознаешь лучше всего, только когда они далеко позади.
В воздухе предчувствие осени, той осени, которую слышишь в приглушенном бессилии листьев на деревьях, когда они готовятся передать накопленную летом силу корням, спрятать ее на хранение для новой весны. Листья еще держатся на ветках и колышутся на ветру, но шелестят уже, как сохнущий тростник в долине. Так наступает осень, хотя еще хватает жарких дней, в которых чувствуется гроза: откуда-то с опушки леса, всегда во второй половине дня, надвигается возвышающееся до космоса кучевое облако. Оно клубится и предвещает бурю, которая неизбежно налетит, когда кончится период зноя.
В мансарде все еще очень тепло после вчерашнего пекла. В гостевой комнате Эдуарда тоже. Я вдруг вспоминаю, как в Рузе я проснулся в гостевой комнате на верхнем этаже и отправился искать хозяев, которые отыскались в кухне за стаканами с чаем. Подошла кошка, боднула меня головой, чего-то хотела. Кажется, у нее остался только один глаз. Как же кошку звали: Мурка? Совершенно не помню. Большая собака, шумно и учащенно дыша, выпихнула кошку и устроилась на ее месте. Кора? Но я не дал ей ни крошки, со стола давать нельзя. Помню, что чай мне тоже показался вкусным. Говорили о том, чем займемся на этот раз. Эдуард был в веселом настроении, спланировал развлекательную поездку, говорил о своей работе и уже ходил кому-то звонить. А затем вдруг в машину! И мы куда-то опять отправились.
С Антти Туури мы ездили из Рузы в так называемый Новоиерусалимский монастырь, при строительстве которого был воссоздан комплекс библейских святых мест — вплоть до архитектурных планов. Все это представляло интерес для Антти, потому что он писал тогда роман на эту тему. А мне запомнилась в монастыре выставка старинных костюмов и запах в маленькой сувенирной лавке — это была смесь нафталина и какой-то отравы для тараканов.
Все это минувшее, о котором я размышляю и картины которого пытаюсь воссоздать. Оно отдалено от сегодняшнего дня лет на тридцать, и тем не менее некоторые эпизоды помнятся так живо, словно случились вчера. Речь идет о действительно большом отрезке моей жизни, возможно, я даже не понимаю, насколько большом. Ведь Эдуард — единственный живой персонаж, о котором я пишу, мой современник. Жизнь писателей, судьбы писателей соизмеримы лишь в общих чертах. Умершие остаются умершими, но со многими из них я тем не менее встречался: с Самули Кустаа Бергом, Лейно, Л. Онервой, Пароненом (с ним даже лицом к лицу), даже с Казановой. К их числу присоединяется и Жорж Перек, хотя я еще и не вполне знаю как. Среди моих знакомых объектов он самый молодой, и знакомство с ним самое недавнее, ему всего восемь лет. Тем не менее в силу интереса, который я к нему испытываю, он, несомненно, принадлежит к этой пестрой компании.
Не говоря уж об Эдуарде.
Никто не может жить жизнью другого. Но все могут попытаться ее понять, если захотят. Ни о чем другом в сущности речь и не идет.
Так что и здесь, в мансарде, Эдуард тоже жил, спал, когда была зима. А если лето, то в студии (ателье) — для простой террасы, пристроенной к сараю, это название слишком приукрашивающее. Но когда Эдуард один, он не привередлив в ночлеге. А вот с дамами уже совсем иначе. Сам Эдуард в свое время с удовольствием засыпал на любой лавке, лишь бы хватало тепла и хорошей компании; он натягивал одеяло до ушей и — мгновенно засыпал. Такое случается, когда ты в комфорте и безопасности — и того, и другого, наверное, подсознательно ищем мы все.
Всякий раз, размышляя об Ээту здесь, в этом имении, где живу уже четверть века, я вспоминаю несколько картин. Дело было давно, когда в доме еще даже не было приличных удобств. Воду приходилось зимой носить снизу из колодца, наружный «скворечник» был с торца сарая, а сауна служила ванной. Примитивность удобств не имела для русского особого значения, а тем более не представляла важности, потому что была знакомой: в российской сельской местности по-прежнему живут именно так. В финской глубинке Эдуард чувствовал себя потерянным совсем по другим причинам. Ведь он был вдалеке от всего знакомого, посреди лесной глухомани, — посреди огромного Ничто. В России он ощущал себя дома именно в деревне, но здесь, в моем царстве, Эдуард зачастую чувствовал себя словно осиротевшим или заблудившимся. И прежде всего одиноким. Я, когда наваливалось это чувство, был не в счет, я был для Эдуарда тогда лишь частью все того же шлейфа печали. Хотя мы могли уже беседовать по-русски о чем угодно, это не помогало. Совсем своим я все-таки не был, мой русский был и всегда будет языком иноземца.
Ужас первого ранга, с удовольствием бормотал Эдуард, прибегая в характеристике к помощи воинских званий, если оказывался в моем доме в деревне. Собственно в армии он, правда, не служил. В институте велось военное обучение на университетском уровне: там имелась для этого целая кафедра. И еще два месяца Эдуард служил в Джанкое, на Симферопольском аэродроме в Крыму. Место, похоже, не такое уж плохое, а тем более срок. Сидеть зимой у меня в деревне казалось куда-а хуже.
Как ясно я вижу его даже сейчас. Середина зимы. Эдуард стоит внизу, прижимаясь к боку большой печи. Он дрожит. Печь греет, он поглощает это тепло всем своим существом. В комнате по меньшей мере 21 градус выше нуля, горит электрическое освещение, на кухонной плите дымится горячий грибной суп. Именно тот суп, который Эдуард всегда любил и не стеснялся просить добавки, отдуваясь: