Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Танька, в это невозможно поверить!
Вот оно, твое последнее письмо из Кирова. Твой красивый ученический почерк. Ты описываешь комнату, в которой живешь с мамой, деревянный топчан, из которого беспрерывно сыплется труха, облезлый шкаф со скрипучей дверцей, открывающейся сама собой по ночам. Ты пишешь о соседях — о жене пожарного, которая оставила без присмотра примус и чуть не сожгла дом… О тете Клаве «с лицом, страшно похожим на лицо Амундсена», она отправила на фронт мужа и двоих сыновей, а сама с утра до ночи делает на заводе — что? Вид продукции военная цензура зачеркнула широкой черной полосой. Еще ты описываешь какую-то изумительную чугунную решетку городского сада…
Вот оно, письмо, но я больше не вижу строчек. Танька, я плачу…
Помнишь, тебе было тогда пять или шесть, ты стащила у меня марку Ньяссы, это была лучшая моя марка, треуголка с жирафом, — и слепила из пластилина зеленого жирафа, и захватала марку липкими пальцами, а когда попробовала ее отмыть, она порвалась. Я рассвирепел и задал тебе трепку. Олух бездарный, вот кто я…
Не верю, не верю, что никогда больше не увижу твои глазищи… твое доброе лицо с веснушками, твои руки, такие слабые и такие сильные… не услышу твоего звонкоголосого «здравствуй, братец-квадратец»… Этого просто не может быть. Страшная произошла ошибка. Танька, ты не имела права умереть…
Постучав и не получив ответа, старшина группы мотористов Фарафонов отворил дверь каюты. Он удивился, когда командир БЧ-5 Иноземцев, сутуло сидевший за столом, повернул к нему мокрое от слез лицо.
— Извиняюсь, товарищ лейтенант, — растерянно сказал старшина. — Я насчет форсунок…
— Сейчас приду, — сдавленным голосом ответил Иноземцев.
Давно ли было: бачковой притаскивал с камбуза в кубрик полновесный бачок с борщом, и рассаживались с шуточками краснофлотцы, и ложка, если сунуть ее в борщ, стояла, как полагается, торчком. А хлеб горой лежал в алюминиевой миске — бери и ешь сколько хочешь. На второе — гуляш с гречкой или пшенкой-«блондинкой», тоже еда не вредная. Мало тебе? Жми на камбуз, подставляй миску — кок не откажет в добавке. Ну, само собой — компот. Можно сказать, один из устоев. На чем флот держится? Давно известно: на швабре и компоте. Кому выходил срок службы, подсчитывали так: «Осталось мне девяносто шесть компотов скушать».
Теперь — все не так.
В кормовой кубрик «Гюйса» ссыпалась та часть команды, что не ушла на сухопутье, — в полном составе мотористы и несколько человек из других бэ-че. Расселись за столом, покрытым коричневым линолеумом, молча смотрят, как боцман Кобыльский вдумчиво нарезает на ломти буханку хлеба. В два подслеповатых глаза-иллюминатора глядит на скудный обед зимний полдень.
— У меня от этого хлеба кишки слипаются, — говорит Бурмистров, получив свой ломоть. — Только спиртом и размочишь. Давай, боцман, разливай «наркомовские».
А боцман священнодействует. Прищурив глаз, разливает из котелка по кружкам спирт. Разлил, придирчиво проверил, поровну ли получилось.
— Разбирай.
— У боцмана не глаз, а мензурка, — говорит Фарафонов. — Ну, будем!
Выпили «наркомовские», кто хлебом закусил, а кто только корку понюхал. Бурмистров, крякнув, утер губы ладонью. А Бидратый пить не стал — слил свою порцию из кружки в бутылку, заткнул пробкой, спрятал бутылку в рундук.
— Сундучишь все, — неодобрительно покосился на него Кобыльский, принимаясь разливать по мискам чечевичный суп из бачка.
— Правильно, Митенька, делаешь, — ласково улыбается Бурмистров Бидратому. — Что моряку пятьдесят грамм спирта? А вот ночью сегодня видел я, братцы, страшный сон. Будто лежит передо мной на столе свиная голова. Ну, думаю, сейчас я тебя под холодец разделаю. Подхожу с ножом, а она ка-ак хрюкнет…
— Хватит травить баланду, — замечает Фарафонов.
— А у нас в Мариуполе, — говорит боцман, — когда я плавал на парусно-моторном судне «Альбатрос», мы без рыбца за стол не садились. Знаешь, что такое рыбец, Фарафонов?
— Ну, рыба такая.
— Рыба! Ясно, что не птица. Некоторые рыбца только в копченом виде признают. А по мне — лучше всего вяленый. Его возьмешь в рот, так это…
— Только о жратве все разговоры у вас, — говорит Фарафонов, быстро опустошив миску. — Кто бачковой сего дня? Ты, Бидратый? Давай на камбуз за вторым.
Бидратый, взяв бачок, выходит.
— А ты о чем хотел говорить? — осведомляется боцман. — О втором фронте? Так его еще не открыли.
— А у нас в речке — голавли, — вступает вдруг моторист Зайченков. — Язь тоже водится.
— Запоздалая реакция! — смеется Бурмистров.
Бидратый принес бачок с пшенкой. Теперь все смотрят, как Кобыльский раскладывает ее по мискам.
— До чего военно-морской флот дошел, — говорит Бурмистров. — По одной чумичке каши на человеко-рот… А вот, братцы, что я хотел спросить: что за деваха к нам на довольствие стала? Я уж который раз вижу.
— Раньше в кают-компанию ходила, а теперь прямо к командиру в каюту, — подает голос Бидратый. — Помилуйко ей туда носит харч.
Он отставляет подчистую опустошенную миску и придвигает к себе пустой бачок, начинает скрести ложкой по дну, по бокам.
— Брось ты бачок вылизывать, — морщится боцман.
— Это как же получается, а? — гнет свое Бурмистров. — Мы вкалываем, ремонтируем родной корапь, можно сказать, за чумичку каши, а тут приходит какая-то…
— Не твое это дело, Бурмистров, — замечает Фарафонов.
— Не мое, — охотно соглашается тот. — А паек-то ей скармливают мой. И твой, между прочим.
— Точно, — поддакивает Бидратый и все скребет в бачке.
— От твоего пайка не урывают, — говорит Фарафонов. — Поверишь ты, что командир от нашего довольствия урывает?
— А откуда суп с кашей для нее берется? — упорствует Бурмистров. — Я против командира слова не скажу, хороший командир, и мы с