Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— На какой полосе? — спросил Ортенберг.
— На второй, — ответил Сталин и повесил трубку. Фотокорреспондент немедленно отправился в Перхушково, где находился штаб Западного фронта. Через час позвонил: Жуков отказывается фотографироваться. Ортенберг соединился с командующим фронтом:
— Георгий Константинович, нам срочно нужен твой портрет для завтрашнего номера газеты.
— Какой там еще портрет? — резко ответил Жуков. — Видишь, что делается?
Узнав, что это указание верховного, согласился.
Редактор «Красной звезды» считал, что Сталин хотел показать москвичам: столицу обороняет человек, на которого они могут положиться.
Жуков потом объяснил Ортенбергу:
— Наивный ты человек. Не по тем причинам он велел тебе напечатать мой портрет. Он не верил, что удастся отстоять Москву, точнее, не особенно верил. Он все время звонил и спрашивал меня: удержим ли Москву? Вот и решил, что в случае потери столицы будет на кого свалить вину…
Если бы немцы все-таки вошли в столицу, жизнь Георгия Константиновича висела бы на волоске. Вождь заранее решил, что за потерю столицы ответит Жуков, как генерал Павлов жизнью ответил за сдачу Минска.
«Отец целыми днями где-то пропадал, — рассказывает Ирина Млечина, — помимо театра, он просиживал часами в военкомате, подавая заявление за заявлением о том, чтобы его взяли в московское ополчение. У него была аневризма сердечной аорты, и ему отказывали. Он шел куда-то выше. Наконец где-то наверху ему объяснили примерно следующее: вы руководите театром. Есть твердое распоряжение товарища Сталина о том, что театры в Москве должны работать, несмотря ни на что. Кажется, папа все же нашел военкома, который отдал распоряжение включить его в какое-то подразделение народного ополчения, которое формировалось в Москве и уже частично было на позициях».
«Почти весь мужской состав театра вступил в состав 7-й (Краснопресненской) дивизии Московского ополчения, в том числе, разумеется, и я, — вспоминал Владимир Млечин. — Через три дня, когда я уже сдал дела, меня вызвал ночью секретарь МГК Константин Федорович Калашников, вычеркнул из списка ополченцев основных актеров, на которых держался репертуар, вычеркнул и меня, предложив вернуться в театр и« организовать его работу в условиях войны».
Зачем он стремился в ополчение?
Даже вопроса такого не возникало. Нужно сражаться. Не за Сталина, не за советский строй, не за колхозы. За них умирать не хотели… Это была война за свой дом, за свою семью, за свою страну.
К тому времени уже очень многое стало понятным.
«Один день в ноябре 1937 года переломил всю мою жизнь. Вечером вместе с женой приехал к близкому товарищу, заведовавшему отделом в «важнеющем» учреждении. А буквально через пять минут пришел гость в петличках вместе с дворником, начался обыск — до утра. Хозяина увезли вместе со стенограммами съездов партии, а нас отпустили домой.
Повторяю, это был близкий товарищ, а утром я уже был в МК партии с покаянным заявлением: вот, мол, прозевал «врага народа», казните, милуйте — семенную ссуду проел. Когда я пришел с повинной, там уже был донос: Млечин скрывает связи с разоблаченным врагом народа…
Сколько их было, таких «разоблаченных врагов народа» среди товарищей моих, знакомых и даже подчиненных! Но ничего не потрясло меня так, как та ноябрьская ночь… Я стоял на заметной вышке, где и в хорошую погоду кругом сквозило. Я знал кое-что «запретное», а догадывался о многом, что способно вселить ужас в самое мужественное сердце.
Человек боится неведомого. Это и есть страх. Людей, не знающих страха, не существует вовсе. Меня всегда считали смелым человеком. Это не совсем так. В детстве легко быть смелым, в зрелые годы — тяжелее. Но я делал так, чтобы страх не определял мои мысли и поступки. Своего рода умственная гимнастика.
В неведении о своем завтрашнем дне прожил я по крайней мере года полтора, когда на рассвете исчезали мои товарищи. И каждый стук в дверь отдавался судорогой в сердце. Когда я думаю об этих ночах, память услужливо шепчет слова Некрасова о временах, наступивших после гибели декабристов, когда «свободно рыскал зверь, а человек бродил пугливо». Да, именно пугливо. Это — не страх, это пугливость — свойство душ робких, заячье, оленье свойство. Страх это другое.
В детстве и юности, которая у меня совпала с годами революции и Гражданской войной, я лишь дважды испытал подлинное чувство страха. Как-то мы, дети, поздней осенней ночью шли близкой гурьбой по приснопамятному Суражскому тракту в Витебске, широкой дороге с огромными лужами с двух сторон плохо вымощенного шоссе. И вдруг перед нами взвился громадный белый призрак. Какой-то озорник взобрался на ходули, напялил простыню и внезапно появился перед детьми, напичканными суевериями и небылицами. Всех объял ужас, дети оцепенели, потом раздались вопль и плач. Но тут подошли отставшие, празднично настроенные взрослые, которые ничего в темноте не заметили, успокоили детишек, маленьких понесли на руках… Через много лет на польском фронте возле Лиды я физически почувствовал, как волосы дыбом встают.
Что ни говори, изрядно досталось моему поколению. Я был ни лучше, ни хуже своих сверстников. Жил в полную меру сил, дышал, что называется, во всю глубину легких, ввязывался в любую драку — кулачную или, позже, идейную, если считал дело справедливым. Мальчишкой на льду Западной Двины приобщился к древнему искусству кулачного боя. Нравы были суровые, и это закаляло. С младенческих лет эмпирически постиг истину: полез в драку, не жалей хохла.
Четырнадцати лет я уехал из дому в Екатеринослав (ныне Днепропетровск), там учился жить самостоятельно, там вступил в революцию, в Гражданскую войну. Хватало всякого. Но за изъятием этих форс-мажорных эпизодов, не вспомню случаев, когда при грозной опасности склонен был к «паникмахерству», хотя у собственного носа видел мушку махновского нагана, видел направленный на меня ствол бандитской винтовки.
Жили бесстрашно, верили в завтрашний день, в грядущий день. Что значили невзгоды перед лицом мировой революции, в атмосфере энтузиазма и непреклонной силы веры? Вот-вот начнется царство социализма на земле.
Мы верили, как первые христиане. Конечно, мы не жили, как первые христиане или члены послереволюционных коммун. Понемногу стали обрастать барахлишком, порой бражничали, изрядно грешили против заповеди, касающейся жены ближнего. Но все это было поверхностное, наносное. Конечно, были признаки тревожные. Но все-таки жили по инерции, жили беззаботно, хотя и напряженно, трудно порой, пока небо не раскололось над собственной головой.
У Маркса, если не ошибаюсь, есть понятие: «смелость невежества». Я бы еще сказал: «смелость невинности». Ребенок без дрожи зайдет в клетку к самому лютому тигру, протянет ручку погладить злую собаку — он не ведает опасности. Так, взрослыми детьми, жили и мы, пока не разразилась катастрофа — раскулачивание, потом большой террор.
Когда-то Достоевский больше всего потряс меня изображением детских страданий. Может быть, потому что рос я в условиях отнюдь не легких. Помню мать в слезах, когда не было хлеба для ребят. Помню ее маленькую, слабую с мешком муки — пудик, полтора — за спиной, кошелкой картофеля в одной руке, а в другой ручка маленькой, едва ли двухлетней сестры, шлепающей по грязи Суражского тракта, помню окружающую нищету, неизмеримо более горькую, чем у нас. Словом, страдания детей — мой пунктик.