Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В баночке порошок с ядом. Быстрым ядом, секунда – и нету тебя, как и не было. Шпрехт давно решил, что, если Вари не станет, то он пойдет в сарай. Это неважно, что она кричит и бросает в него предметы аптечного производства, это все равно ничего не может изменить. Без Вари ему не жить. Никого, кроме нее, у него не было и нет. Он не Сорока, который всю жизнь по этому делу. Варя – это все, даже сейчас, когда пульсирует локоть и воняют вымытые от мочи тапки, насаженные на черенки лопат. Это неважно… Неважна боль и неважен запах.
Шпрехт думает: «Ексель-моксель… А если б я тогда не заболел? Как бы я жил без нее?»
В конце апреля сорок первого молодой горный инженер Шпеков, едва приступив к работе по назначению, загремел в больницу с прободной язвой. Сейчас уже и не упомнишь, что там у него резали и шили. Главным было состояние детского сиротства. Никто к нему не приходил – не успели узнать, никто не жалел – не успели привыкнуть, легко было умереть в состоянии полной отчужденности от людей, что он и делал несколько раз в тот май, который предшествовал тому июню. Он лежал, отделенный белой простыней, возле почему-то зарешеченного окна, он думал: старая мать вряд ли сумеет приехать из Тюменской области, чтобы его похоронить, и даже радовался этому, что у нее не будет этих хлопот с гробом и чтоб зарыть. Начальник участка, куда получил назначение Шпеков, уже взял на работу другого, потому что хирург больницы сказал: «Не… Не жилец… Ему жить нечем… То, что я ему оставил, тоже с гнильцой… Траченый весь изнутри… Будто клеваный…»
Вот его и загородили простыней, чтоб окончание жизни шло для других незаметно. Больные ведь не любят умирающих, смерть их может неправильно сориентировать.
Но замечено: долго умирающие люди, как правило, выживают. Шпрехт умирал до самого начала войны, до момента, когда пришел приказ больницу переориентировать в госпиталь и больных срочно стали выписывать.
Шпрехт завис в воздухе. У него никого не было.
Шахтная машинистка Варя проходила мимо. Проходила мимо хирургии, из которой выходили, как могли, всякие разные перевязанные, в лубках, в гипсе, а руководила процессом выкиданса знакомая Варина гинекологша, которая не раз и не два чистила Варю, потому что Варя была женщина свободная, разведенная и ее маленький рост в то время был моден и считался красивым. Варя просто обхохатывалась над женщинами высокими и с длинными ногами, считая это уродством.
Гинекологша сказала Варе:
– У меня мужик бесхозный. Высшее образование… Для тебя скажу: членистый… Может, даже и выживет, раз до сих пор не умер… А главное, Варвара, на фронт не гож абсолютно. Наши сестры уже стали кумекать… А я тебе говорю по дружбе – бери, пока они не расчухали преимущества язвенника перед здоровым желудком.
Варя сказала:
– Оно мне нужно, чужое горе?
Смехом рассказала эту историю родителям, которые растили ее дочь Жанну, пока Варя прыгала из койки в койку.
– Представляете?
Родители представили. На их взгляд, это был замечательный вариант: от блуда дочери. От возможного прихода немцев – те перли недуром. Они мечтали об упорядоченности жизни беспутной дочки, люди старого закала, они не принимали живущую без морали власть и уже стали бояться за внучку.
Варина мать сходила в больницу и посмотрела на Шпрехта. Нормальный умирающий. Без мяса и веса. Но в глазах что-то есть, печаль и даже как бы стыд за свое положение лежа.
Одним словом, родители Вари привезли Шпрехта и положили в сарае – дело ведь шло летом. Внучка носила ему еду – жидкую манную кашу на снятом молоке и рисовые супчики на воде. И это не по жадности, а по диете. Девочка ждала, пока Шпрехт досербает до донышка и отдаст ей тарелку, а пока он ел, она рассказывала ему истории из своей жизни. Шпрехт не подозревал, что девочка была выдумщица и ничего подобного в ее жизни не происходило. Она не была княжной, ее не крал половецкий хан, не освобождал Руслан на белом коне. В заторможенном от долгого пребывания в предбаннике смерти мозгу Шпрехта сказка и явь сплетались в один узор, что потом отразилось на всей жизни Шпрехта: он плохо ориентировался в забубённой действительности, но как-то ловко проходил по лабиринтам обстоятельств чрезвычайных.
А все началось с девочки, которая кормила его синеватой кашей. Он называл ее сестренкой и не мог понять, почему это не нравится хозяевам сарая, которые кричали ему, что у девочки есть имя. «Жанна! Жанна! – возмущались они. – Какая она тебе сестренка?»
Правильно говорили – никакая… Жанна стала его дочкой, когда от беленой воды встал Шпрехт на ноги, а немцы тут как тут, и над гуленой Варей возникло множество опасностей как в личной, так и в общественной жизни. В немецкой комендатуре их расписали. Это был первый акт ее оккупационной деятельности, какой-то немецкий чин даже пожал им руки и сказал: «Яволь! Яволь!» После чего у Шпрехта открылось горло на повторение разных слов, а потом так и закрепилось. И он придумал байку, что и в Грузии, и в Марийской автономной – чужой язык у него шел без задержки, что очень он к этому делу способный, но по бедности жизни необученный. Варя же сказала просто: «Ты какаду!» Но жить стали хорошо, кашу стали замасливать, а ради куриного бульона завели цыплят. Пока война, оккупация, туда-сюда, Варя перестала крутить головенкой в сторону проходящих мужчин. «Вошла в пределы», – говорила ее мать. Жанна попробовала на язык слово «папа», но у нее это дело не пошло, а Шпрехт и не настаивал. Так и остался дядей Ваней. Шпрехта звали Иваном Ивановичем Шпековым. А в конце войны родился сын, Варя стала похожа на беременную тумбочку, такой осталась и дальше. Но выпяченный живот носила гордо, а длинноногие женщины вызывали у нее по-прежнему здоровый независтливый смех. Шпрехт любил ее живот, на полюсе которого торчал круглый, как пуговица, пупок. Он поглаживал его нежно, ради этого следил за руками, умащивал их солидолом там или бутылочными подонками от подсолнечного масла. Это когда еще вазелин появился, чтоб не детям, а на себя можно было тратить. Варя постанывала от его округлых ласк, а Шпрехт заходился от мысли, что лучшая на свете женщина – его. Иногда на шахте после душа какая-нибудь вдовая откатчица задевала его как бы ненароком частью своего тела и делала знак глазом там или ртом, Шпрехт на это ошеломлялся. Он думал: как же эти странные женщины не понимают, что человек после белого хлеба с маслом не возьмет в рот плесневую корку, его и стошнить может, и отравиться «пара-пустяк». Он смотрел на всех одиноких и голодных с жалостливым отвращением, чем нажил со временем приличное число врагов именно среди женщин, как он говорил, возраста потерь. «Мне не жалко, – думал Шпрехт, – я же понимаю хенде хох. Но я ж не смогу. Я просто не смогу».
А вот Варя как раз могла. И у нее случались иногда пируэты на сторону, и Шпрехт знал про это и боялся только одного: серьезного варианта, варианта «Шпрехт – вэк!». Он говорил себе: «Солнце ведь не может светить одному, я не должен быть в претензии». Но, слава Богу, такого мужчины, чтоб Шпрехта – вэк, Варе на пути не встретилось, а потом само собой все кончилось. Кончилось Варино буйное время.
Жанна давно жила далеко и отдельно, жила, по меркам Вари, плохо, бедно. Сын работал в Москве, вот у него как раз было все хорошо и богато. Варя им гордилась, в Москву ездила с важным видом, всегда возвращалась в чем-нибудь новом, соседки цокали зубом над обновками, хотя и мало что в них понимали. Тряпки были с невесткиного плеча, из тех ультрамодных вещей, которые живут хорошо, если сезон, а то вообще миг. Низенькая Варя появлялась в клетчатом одеяле с дыркой посередине – называлось пончо. Она становилась похожа на передвижной шатер, конечно, смешно со стороны, но не смеялись: щедрых невесток уважали, не каждая мать имела подарки от дочерей, а Варя имела от чужой – можно сказать – бабы. Какой уж тут смех! Уважение…