Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ей захотелось пить. Жажда стала терзать ее. Обветренные губы горели, во рту — жаркая сухость. Жажда становилась непереносимой. Танька попробовала подняться — и не смогла. Внутри от малейшего движения, от любой попытки овладеть собою становилось больно, будто в теле лежал тяжелый, угловатый камень и всякое малое шевеление его причиняло страдание. Танька лежала неподвижно, покорная своей боли, своей жажде, своему огню. Иногда тихая, едва заметная улыбка появлялась на ее печально-смиренном лице: Танька вспоминала о своем Сашке, о своих радостных тайных мечтах. В эти мгновения у нее кружилась голова и казалось, что она летит и летит на стремительных качелях рядом с Сашкой, в обнимку.
Елизавета Андреевна вернулась домой, увидала посреди горницы Танькину брошенную одежду и валенки и испугалась. Осторожно, бесшумно ступая, думая, что дочь спит, она подошла к кровати. Склонилась над Танькой, которая не спала и не мигая смотрела вверх, не замечая ее. Елизавета Андреевна тронула дочь за руку, ахнула:
— Боже! Да ты в огне вся!
— Мамушка? — тихим вопросом откликнулась Танька, наконец-то заметив мать. — Знаешь, мамушка, я бы чего сейчас поела?
Елизавета Андреевна замерла.
— Чего, миленькая? — задрожал в шепоте ее голос.
— Черники с молоком. Помнишь, бабушка Анна ягоды в молоке намнет. Вкусно так было…
— Што с тобой сделалось-то? Што, миленькая?
— Захворала я. Тяжело подняла. Со мной уж бывало это. Чего-то внутри будто сдвинулось… Пить я хочу, мамушка. Ковшик мне подай.
Когда Елизавета Андреевна сбегала до бабки Авдотьи, которая умела «править животы» от надсады, и впопыхах вернулась домой, Танька лежала уже бездыханно. Одна из свечек пред иконой Пресвятой Богородицы догорела… На лице Таньки осталось выражение какой-то вины и какого-то сожаления — наверное, по несбывшейся любви.
Елизавета Андреевна сидела на лавке, с очумелыми глазами, полоумно открыв рот, некрасиво, по-мужиковски опустив руки между коленей на задравшийся подол юбки. Бабка Авдотья шепотом причитала над юной покойной девушкой:
— Не норовитая да с малых лет с молитвой. За всяку работу бралась, дежо это к добру приведет. В ейные-то годы. Не парень ведь. Не первый раз уж ее, миленькую, надсада-то ломала… Лизавета, — оглянулась бабка Авдотья на хозяйку, — я обмою ее да переодену. Ты одежу-то приготовь… Зеркало-то завесить надо.
Сапоги русского солдата отмеряли европейские — польско-чешские, венгерско-румынские, югославско-австрийские и уже германские! — километры войны. Если бы вдохнуть в сапоги душу, из них бы получился осведомленнейший повествователь и летописец, ибо без них ни одного выдающегося поступка не совершила история… Великомученики и работяги, с морщинами и трещинами, с прилипшей глиной и конским навозом, со следами крови, сапоги стерегли всякий шаг в любой сцене на театре сражений. В воинской экипировке сапоги первостепенны, хотя и скромны на вид. В некоторой угрюмости сапог таится преданность хозяину и покорность дороге. В них есть патриархальность и крестьянская простота, бродяжья неприхотливость и стариковская умудренность. Сапоги изведали больше, чем мундир: хлябь колеистых дорог, сырость чахлых болотин, стынь зимних троп и сушь знойной степи. Мундир, конечно, обуви привлекательнее. Он бросок, казист, даже кокетлив. Но в нем мало трудолюбия. Он даже ленив. Сапоги же вечные слуги. Им, пожалуй, близка только шинель — такая же труженица, промороженная январями, промоченная октябрем; она и подстилка, и одеяло, и почти сестра милосердия, когда солдатские плечи колотит холодом.
Сапоги — не соглядатаи истории, а сотворители ее. Это они вгоняли крестоносцев в ледяную смерть Чудского озера, ступали в черную татарскую кровь поля Куликова, пинками гнали нечестивую шляхту из Кремля, драли подошвы о камни Измаила и горбы Альп, отступили, но не уступили при Бородине, топтали окопы Первой мировой, теснились в стременах дикой гражданской и теперь несли геройское терпение по Отечественной…
— Эх, сапожки! Нагуталинить бы вас или жирком смазать, как это батька делывал. — Федор держит в руках снятый с ноги морщинистый, осевший во взъеме, со стесанным дорогами каблуком кирзач. Протягивает его подошвой вверх, трубой голенища вниз — к пламени костра. — Батька-то у меня, Вася, сапожничал, мастером был. Да я не больно его слушался. А теперь часто вспоминаю. Заново бы начать, все бы у нас по-другому с ним вышло.
— Не воротишь. Я тоже маманю-то обижал, неслухом рос. Теперя разве стал бы? — сказал Вася Ломов. — Она меня все наставляла: учись в школе ваккуратно. Но меня за парту хоть на аркане тяни. Четыре зимы походил, ветер попинал, на пяту зиму бросил. Сперва на кузню пошел подсобным, подмастерьем сделался. Потом на завод в кузнечный цех. А теперя посмотрю-погляжу — учеба-то лишком бы не пришлась.
— Погоди. Еще помараешь тетрадки-то. Не поздно, — обнадежил Федор.
— Это неплохо бы. В вечерню школу бы пошел. Вон ротный у нас новый, лейтенант-то Шумилов, говорят, в институте на историка учился. Он и росточком-то невелик, меня вокурат на голову ниже. А я на него все снизу вверх гляжу… Он и не матерится. Самое грубое слово у него «сволочь». Водку совсем не принимает. И все следит, чтоб мирных немцев не забижали, чужого имущества не трогали. Агитацию развел почище замполита, — усмехнулся Вася Ломов.
Федору повезло: обычно солдаты с поправки из госпиталя распределялись не в «свои» части — он же вернулся в полк подполковника Гришина (Гришина повысили в звании, а батальон переформировали в полк). Это случилось не по воле участливых строевиков, а по власти замполита Якова Ильича. Федор случайно заметил майора-идеолога в открытом «газике» на дороге в штаб армии. Радостно окликнул. Яков Ильич мужик памятливый, тут же признал Федора и тормознул машину.
— Бумаги с предписаниями уладим потом. Из полка в армейскую строевую часть вышлем. Поехали, Завьялов! Старый друг лучше новых двух!
Так Федор удачливо вернется к однополчанам. Хотя трудно определить: в чем везение солдата, когда он попадает пехотинцем в ударную армию на Первом Белорусском фронте, командование над которым возьмет неуемный маршал Жуков?
— …Портянки-то тоже сыми. На колья развесь — подсохнут. — Вася Ломов кинул Федору плащ-палатку. — Ноги-то покутай, пока босый. От земли холодно, и в воздухе сыро.
— Не столь здесь холодно и сыро, сколь чужо.
— Это да. Глаза б не глядели на эту Германью!
Лес, на опушке которого у шоссе расположилась на малый привал рота Шумилова, был безлистый, скучный, такой же скучный, как однородное пасмурное небо. Серые ольховые стволы, темные липы и клены, редкий, затертый серостью промельк белой березки или зеленой хвои сосны. По русскому календарю повсюду должен бы лежать мартовский снег, но здешний сошел, только в глубоких складках рельефа дотаивал, грязно-серый. В обочинных канавах вдоль шоссе — стального цвета лужи; почва мягка от сырости; в воздухе насыщенная влажность. Ротные костерки горят дымно, дым стелется над землей. Повсюду на земле трупелые листья и полегшие прошлогодние травы. Неприглядно, уныло, по-природному бедновато.