Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Собаки гнали козла.[91]Идя по его следу, они описали большую дугу, и их лай донесся до Томаша откуда-то из долины. Услышав этот лай, он поднял голову и устремил рассеянный взгляд туда, далеко. И тогда прямо перед ним ударила молния: не то чтобы он ее увидел — он всем телом ощутил, что субстанция оврага взрывается новой, неизвестной вещью. Одновременность изумления, вскидки ружья, выстрела и мысли: "это козел", — но в бессознательном состоянии, с тем отчаянием свершившегося, когда нажимаешь на спуск и уже знаешь, что промахнулся.
Рот Томаша был открыт. Он еще не осознал смысла случившегося. Затем из его уст вырвался стон, он в бешенстве швырнул ружье на землю — все вокруг лишилось своего содержания — и присел, всхлипывая, простреленный навылет жестокостью судьбы.
Ветерок покачивал над ним пушистые сосновые лапы. Собаки смолкли. Так значит, его безмятежность была всего лишь ловушкой. Почему, почему внутренний голос давал ему уверенность? Как сумеет он вынести это безграничное унижение? Теперь козел замер под его пальцами, сжимавшими веки, — застыл в прыжке, согнув передние ноги и откинув назад шею. Если бы на одно мгновение раньше, на одно мгновение. Ему было в этом отказано.
Кусты зашелестели, оттуда, скуля, выскочила Лютня и обратила к нему взгляд; за ней двое других — они не понимали. Теперь еще и их разочарование — человек выстрелил и уронил достоинство человека. Он неподвижно сидел на пеньке с ладонями на пылающих щеках. Хрустнула ветка под сапогом — это шли судьи.
Ромуальд встал над ним.
— Где же козел, Томаш?
Он не шелохнулся, не поднял глаз.
— Я промазал.
— Так он же ж прямо на тебя пер. Я бы мог забежать, да думаю — пускай Томашу достанется.
И подошедшему Виктору, раздраженно:
— Томаш козла упустил.
Каждое слово вонзалось в Томаша как холодное острие. Никакого спасения. Он боялся взглянуть на их ища. Загнанный в себя, в свою тюрьму, в обманувшее надежды тело, от которого он не мог отречься, Томаш стискивал зубы.
Обратный путь в молчании. Те самые, совсем недавно милые ему развилки и повороты — теперь бесцветные скелеты. Чем он это заслужил? Еще более мучительной, чем стыд, была обида на себя или на Бога за то, что предчувствие счастья ничего не значит.
На лугу, где надо было поворачивать в Боркуны, он сослался на то, что его ждут дома, и попрощался.
— Томаш! Ружье! — кричали они ему вслед.
Берданка осталась у них, прислоненная к ольхе. Он не обернулся, засунул руки в карманы и пытался насвистывать.
Томашу было полных тринадцать лет, когда он сделал открытие: после настоящего отчаяния обычно приходит настоящая радость, и тогда забываешь, как выглядел мир, пока ее не было.
На астрах лежит иней. Ветка с покрытым изморозью кончиком качается — с нее слетела синица. Он стоит под грушей напротив окна, где раньше жила бабка Дильбинова, и вдыхает запах сморщенных коричневых плодов на земле — запах увядающего сада. Затем смотрит в щель между ставнями. Нет, наверное, еще слишком рано. Она спит. А может, уже проснулась? Он подходит к ставням и осторожно поднимает крючок, но тут же отводит руку.
Им овладела новая тревога: а заслуживает ли он ее — учитывая все то, что у него внутри? Если между ними стоит корзинка с фруктами, он выбирает самое плохое яблоко — чтобы она случайно его не взяла. Накрывая на стол, следит, чтобы ей достались тарелки без единой щербинки (в доме почти все выщерблены), кладет вилку, раздумывает — ему кажется, что он положил себе хорошую, а ей немного потертую, — и быстро меняет. Разбудить ее — да, ему уже очень хочется, но это был бы эгоизм.
Из-за пруда эхом отзывается неровное гудение молотилки. Он обходит дом, вбегает на крыльцо, где сохнут семена настурции, и сталкивается в кухне с Антониной. На полу в коридоре доски с легкими вмятинами от многолетнего хождения. Он заглядывает в гардеробную. Вот взвесит этот узел с шерстью, а потом послушает у нее под дверью. Он снимает со стены безмен, зацепляет крюк за углы полотнища и двигает латунный стержень. На секунду это отвлекает его, но внезапно он все бросает и прикладывает ухо к двери. Больше он уже не может сдерживаться и нажимает ручку — тихо, чтобы без скрипа заглянуть в щелочку. Но дверь скрипит, и из комнаты слышится ее голос: "Томаш!".
Тогда, вернувшись с охоты, он заболел. Еще по дороге он трясся, а дома, стуча зубами, быстро разделся и залез между простынями. Бабушка Мися дала ему потогонный отвар из сушеной малины. Он уже носил в себе болезнь, и обманчивое упоение, испытанное утром, предвещало горячку, а может, болезнь была ему нужна. Подтягивая колени к подбородку, он желал лишь одного: забиться в нору и ощущать на себе тяжесть одеяла и кожуха. Это было несколько недель назад, но как это было давно…
Каштановые волосы, лежащие на подушке, когда Томаш подходит к ней в полумраке, она заплетает в косу, сидя перед зеркалом и склоняя голову набок. Однако сначала он прикасается губами к ее щеке и присаживается на кровать — на самый твердый край, торчащий выше матраса. Шпилька или что — то другое, чего нельзя как следует разглядеть, таинственно поблескивает на столике. Потом ставни открываются, Томаш смотрит на нее сзади, в зеркале ее глаза — немного раскосые, серые или с таким блеском, что не знаешь, какого они цвета. Толстые брови опускаются, когда она смеется, так что глаза прячутся в щелочках между ними и щеками.
По рассказам о своем раннем детстве Томаш знал только два события, связанных с матерью, и часто думал о них, пока ему не начало казаться, что он помнит разные подробности. Однако это было невозможно, он был тогда совсем маленьким.
"Купальное место" представляло собой нечто вроде просвета в ряду деревьев, где всегда была тень, — туда можно было попасть, спустившись с поля к берегу Иссы. Мать положила его у дорожки и была уже в воде, когда увидела на жнивье бегущего в их сторону пса со свешенным языком и поджатым хвостом (а в округе было много случаев бешенства). Она выскочила, схватила Томаша и, голая, неслась наверх, в парк. Томаш сам не знал, откуда он взял это полотенце, которое она схватила, не глядя, и которое развевалось за ней; и каким образом он чувствовал ее страх, хватающий воздух рот, стук сердца. Видел он и пса — рыжего, с впалыми боками, — и слышал позади его дыхание. Беспомощный, зависящий только от ее быстроты, он в ужасе замирал, боясь, что она не сможет бежать дальше, упадет. Впрочем, "она" была не более чем символом — даже не таким, как на фотографии, и не таким, как настоящая она, к которой он теперь мог ежедневно прикасаться. В разговорах с ней он упрямо возвращался к тому случаю и, после того как она все рассказывала, спрашивал: "А полотенце? Ведь там было полотенце". — "Какое еще полотенце?"
О втором событии Томаш не упоминал при ней вовсе. В полтора года он заболел дифтеритом и был при смерти, а мать, по точному описанию Антонины, билась головой об стену и шла по комнате на коленях, моля Бога о милости. Она подняла сложенные руки и поклялась: если Томаш выздоровеет, она пойдет в пешее паломничество к чудотворной иконе Божией Матери Остробрамской в Вильне. И ему тотчас полегчало. На вопросы об этом обете взрослые отвечали уклончиво: "Ну, понимаешь, такие времена: война, неразбериха, где уж ей об этом думать". И Томаш вынужден был смириться с тем, что паломничества она не совершила. Теперь это соединялось с беседами, которые она, Хелена и Мися обычно вели в ее комнате. Мать захватывающе описывала свои военные странствия недалеко от линии фронта или свой нынешний переход через границу — в диком лесу, ночью, одна с контрабандистом, который показал ей тропу; но там было так темно, что она заблудилась и боялась двинуться с места, чтобы не наткнуться на пограничников, поэтому спряталась в чаще, где дожидалась рассвета. Хелена с восхищением приговаривала: "Что ты говоришь, Текла, что ты говоришь!" Но, оставшись один на один с Мисей, начинала со снисходительного: "Ну да, Текла вечно…" Это означало, что несерьезная, легкомысленная, невероятные приключения, а денег никогда нет, и так далее. Мися, стоя у печи, с удовольствием подзуживала Хелену; чтобы та высказывала побольше этих сахарных претензий, а глупая Хелена не понимала, что бабка просто потешается над ней. Однако Томаша эти замечания тетки очень ранили — ведь был тот обет. Может, и в самом деле легкомысленная? Откуда-то из глубины в нем поднималась обида за то, что она оставила его вот так, одного. Поймав себя на этом, он тут же признал, что виноват перед ней. Он искал, какое бы наложить на себя наказание, и выбрал самое суровое — запретил себе приходить к ней по утрам в течение трех дней. Самое суровое, ибо могло показаться, что он не помнит о ней, занятый другими делами. Если у него снова появлялся соблазн осуждать ее, он закрывал глаза и заставлял себя вспоминать, какая она прекрасная и смелая.