Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если премьера «Ночи перед Рождеством» состоялась в январе 1936 года, то следующий спектакль с участием Реджи был показан, видимо, весной, в апреле, быть может. Это говорит логика. А память не говорит ничего. Ни того не помню, как спектакль был принят, ни себя в нем не помню.
Следующий сезон Корнакова задумала открыть инсценировкой пушкинских «Цыган». Меня назначила на роль чтеца и тем летом до отъезда в Корею много со мной работала у себя дома. Требовала, чтобы я читала стихи без напевности, без намека на декламацию, читала как прозу, выделяя голосом не ритм, а лишь смысловую сторону. Эта манера чтения стихов, принятая в Московском Художественном театре, была мне чужда, давалась с трудом, прочитав несколько строф так, как учили меня, я соскальзывала в привычное, мне кричали: «Стоп! Все сначала!»
Эти занятия один на один помню. Другие репетиции и вся вообще жизнь студии того периода из памяти выпали.
Случилось это, вероятно, потому, что не студией были полны тогда мои мысли. Постоянные упреки матери по адресу Катерины Ивановны оказали на меня действие. А вот что писала из Ленинграда бабушка в конце апреля того года: «Радуют твои сценические успехи, дорогая моя девочка, только я надеюсь, что ты не бросишь свои занятия в институте и непременно выучишь французский язык. В жизни, которой тебе предстоит жить, нужны знания. У меня нет никакого предубеждения против сцены, но думаю, что это занятие твердых заработков тебе не даст» (письмо написано по-английски).
Возразить было нечего, тем более что работа в студии не давала мне и нетвердых заработков, времени же съедала уйму. Для меня, для таких, как я, студия — роскошь, я не имею на это права! Но, споря с матерью, я говорила, что и ориентальный институт роскошь, и на него я не имею права.
Известие о моем предстоящем отъезде в Шанхай Катерина Ивановна приняла равнодушно. Пожала плечами: ах, вот как… Я удивилась и обиделась. Думала — ко мне привязаны, думала — во мне нуждаются, и вот я уезжаю, а ей это безразлично… Единственно о чем спросила: «До „Цыган“ вы не уедете, надеюсь?» В другой раз Катерина Ивановна сообщила мне, что после «Цыган» будет ставить инсценировки чеховских рассказов, в их числе «Ведьму»…
«Хотела роль ведьмы дать вам, но поскольку вы собираетесь нас покинуть…» Интонация насмешливо-неприязненная, выбор слов («поскольку» и «покинуть») для речи Корнаковой необычен. Это мне дают понять, что я поступаю дурно. Без меня, конечно, обойдутся, однако странно, что я нахожу возможным бросить студию… Прямо Катерина Ивановна ничего мне не говорила, неудовольствия моим отъездом вслух не выражала, но я постоянно ощущала, что меня осуждают, и внутренне кипела. Ей-то хорошо. Ей прекрасно. Живет, ни о чем не заботясь, играет в студию, а до нас дела нет. Должна ж она понимать, что студия никакого будущего нам не сулит? Но она не желает ничего понимать. Только о себе и думает. Взбалмошный человек. Капризный. Эгоистичный. Права мама, права!
Она была для меня самым близким человеком, с ней я делилась всем, чем в данный момент жила, то у нее дома пропадала, то в студии, мать и сестру иногда неделями не видела… Теперь все изменилось. Мои отношения с Корнаковой стали натянутыми. Какое-то время я еще надеялась вернуть их к прежнему. Надеялась, что она поймет, почему я должна уехать, вникнет в безнадежность моего здешнего существования, мой отъезд благословит, мы расстанемся друзьями, обещая переписываться, — впрочем, я понимала, что писать письма человек этот не способен… Но отношения к прежнему не вернулись.
Тем летом у матери была возможность снять комнату за Сунгари, хоть месяц отдохнуть. Но нужно было собрать деньги на мой отъезд, и мать от комнаты отказалась. Вместо отдыха взялась переводить для газеты английский детективный роман и писала письма всем уехавшим в Шанхай знакомым… Сестра была озабочена тем, как я буду одета. Что-то мне перешивала и очень беспокоилась насчет пальто: приличного пальто у меня не было. Вот мои самые близкие люди, вот кто меня по-настоящему любит. А я-то убегала от них, я пренебрегала ими — и ради кого? Ради человека, которому судьба моя совершенно безразлична…
В канун моего отъезда — это был уже декабрь — Катерина Ивановна пригласила всех студийцев к себе домой. На этом ужине не помню Бориса Юльевича — он, очевидно, был в командировке. Поняла я дело так, что ужин устраивается в мою честь — со мной прощаются — и не пойти нельзя, хоть и совестно оставлять мать и сестру в мой последний вечер. Я дала им слово вернуться как можно раньше.
Я ошиблась. Никакого отношения к моему отъезду веселое застолье в доме Бринеров не имело. Катерина Ивановна была в ударе, ярко рассказывала, кого-то изображала, всех смешила, в мою сторону и не глядела — да помнит ли она, что я завтра уезжаю? Пили за Катерину Ивановну, чокались, смеялись, кто-то заговорил о будущей постановке, она меня уже не касалась, я была на отлете, я была тут чужой, и как я могла подумать, что всех созвали из-за меня? И перед собой мне было стыдно, и перед домашними (но им-то я ни за что не скажу, в каком глупом положении очутилась!), и перед Адой Бортновской — она сидит рядом со мной и шепчет мне что-то утешающее… Надо поскорее выбраться из-за стола, не привлекая внимания окружающих, уйти не прощаясь, уйти по-английски…
Пальто мое валялось в комнате Ни́ники, я пошла туда, а выйдя (пальто на руке), наткнулась в коридорчике на Катерину Ивановну. Она сказала, что идет в спальню за сигаретами. «А вы? Уже уходите?» — «Да. Ведь я завтра…» — «Да, да, да! Вы завтра уезжаете. Ну что ж. Прощайте».
Я хотела проститься гордо. Пожать ей руку, поцеловать в щеку, поблагодарить за все и удалиться. Вместо этого уткнулась лицом в ее плечо и зарыдала. Смех и веселые выкрики, доносившиеся из столовой, сменились музыкой, поющим голосом — кто-то поставил пластинку. Голос пел: «Я помню вальса звук прелестный…». А я все смачивала слезами вязаную кофту Катерины Ивановны. Она же стояла молча и почти неподвижно, лишь гладя